И снова вспомнился дядька Иван со своими мудрыми рассуждениями о Человеке, о сложном мире его помыслов и чувств, прошедшем через баррикады, чтобы осознать самого себя на иной высоте. Сколько таких баррикад довелось ему брать на своем веку! Красная Пресня девятьсот пятого… Зимний в семнадцатом… Барселона…
Ты шел к своей высоте, как альпинист взбирается на скалистую вершину. Одолел. Сантиметр за сантиметром боролся за Человека. И когда наконец осознал себя, не смеешь отступать. Не можешь, утверждал тогда Иван.
Он гордился своим Человеком, хотя внешне был сплошь измят, весь в рубцах, оставленных на его теле жизнью. Может быть, поэтому и не очень-то бросался в глаза эсэсовцам. Казалось, что жизнь специально готовила его на роль подпольщика в тех ужасающих условиях, где и сама она, жизнь, была поставлена под сомнение.
— Они хотят палкой выбить из нас все живое, человеческое… И ведь подумать только — как Человек может обернуться зверем? Таким, как Курц, например?.. Упасть с высоты в бездну дикости… В итоге речь идет о фашизме вообще. Двадцатый век и фашизм, людоедство… Человечество, как каждый отдельный человек, шло от стадии детства к зрелости. Как же так случилось?
Некоторые сценки из ненаписанной тогда пьесы дядька Иван рассказывал заключенным в ту страшную ночь, когда светила белая луна и все кругом — труба крематория, клубы дыма, небо, ограда из колючей проволоки — все было белое-белое. А они — белые скелеты, почти голые, ползали по плацу. Страшный призрак… что-то апокалипсическое, что никак невозможно для себя уяснить. Может, произведение фантазии шизофреника?
Только бесстрашный дядька Иван, только он в тех условиях, когда из человека выбивали все, что держало его в вертикальном положении, когда вынуждали человека передвигаться на четырех, чтоб и внешне принял вид животного, был способен вынашивать мысли, утверждавшие в нем человека, призванного заботиться о мире, о своем веке…
— Звериная ненависть к нашей правде, — поверял он свою тайну верным людям. — Мистический страх перед разумом… Даже перед нами, безоружными, израненными, бессильными…
И еще говорил:
— Хотят отбросить назад на тысячелетия. Из самой передовой общественной формации я перенесся в эпоху дикости, где царит только закон джунглей… Я видел две эпохи — апогей человеческого духа, ума, интеллекта — и теперь вот самое отвратительное дно…
И в который раз Антон Петрович увидел осевшую могилку в самом уголке старого кладбища. Собственно, три могилы. Тихий уголок на огромной земле. Третья выросла уже после войны, и только на ней, на третьей, горели в день поминовения восковые свечи и белел букетик хризантем — весь род вымер, усохло дерево. А четвертая могила была в той дали, о которой говорили: на войне…
Антон Петрович не мог без боли вспоминать эту семью, хотя все в ней были ему чужими, кроме нее, любимой, вошедшей в память вместе с голубым небом и голубым плесом запруды, где летали ласточки и краснела листва осеннего леса.
Долго после того, как она умерла, он тайно выезжал на автобусе за город и будто от нечего делать, прогуливаясь, заходил на глухое кладбище и, если никого поблизости не было, поправлял могильный холмик, весной бросал в почву семена цветов. Этот свой маленький грех тщательно скрывал от своей жены. И лишь с течением времени, когда покойница превратилась для него в чисто символическую фигуру, утратившую живые человеческие свойства, к которой уже нельзя было ревновать или питать к ней какие-то живые чувства, Антон Петрович перестал таиться.
А однажды в День Победы, когда за праздничным столом собрались друзья и близкие, почти исключительно бывшие фронтовики и подпольщики, и поминали добрым словом погибших друзей, старый актер Иван Иванович Сидоряк, который всегда был прямым и резким в своих суждениях, ни с того ни с сего предложил:
— Антон, а почему бы тебе не написать что-нибудь о Василине?
Выходка Ивана Ивановича в присутствии хозяйки дома показалась гостям по меньшей мере неумной, и все осуждающе посмотрели на Сидоряка, от которого никто не мог ожидать ничего подобного. Хозяйку дома нельзя было причислить к людям смирного или рассудительного характера, поэтому все ждали, что с ее стороны последует не менее бестактное высказывание.
— Чего вы испугались? — с резкой прямотой спросил Сидоряк. — Женских сантиментов?
— Да разве я… — подала голос Анна Лукинична, когда поняла, что гости ожидали от нее какой-то вспышки. — Память погибших мне также дорога.
Читать дальше