Застрекотала сорока. Она угораздилась на самую-то высокую сухостойную осину и вертелась на голой вершине, как на громоотводе, нещадно крича и дергая хвостом. Солнце садилось, и Данька его уже не видел, а сорока видела, и солнце сороку видело, и хвост ее вспыхивал в лучах то голубым, то зеленым факелом.
— У, лихорадка. Это ведь она на меня блажит, помело пестрое. Кыш, вражина! — дрыгнул Данька ногой.
Сорока зашлась того тошней, к ней, откуда ни возьмись, подсела вторая, третья.
— Да чтобы вас треснуло бы, зануды! — окончательно вывели они Даньку из терпения. — Как на падаль слетелись…
Даньке от такого сравнения стало не по себе. Приподнялся на коленках, вытянул шею, нет ли все-таки кого за протокой. Никого. Встал. Пересек напрямую лесопосадки и, держась краем полосы, пошел в сторону полустанка: другой дороги для него не было, кроме железной. У железной дороги всего много: и концов и средин. И ночь вот она, за лесом. Не за лесом — в лесу уже, рядом крадется. Ночь — друг надежный, не выдаст. Не выдаст, но и завести может, что до утра проплутаешь. Ветерок хоть и небольшой, но паровозные гудки относит, а по звездам ходить он не умеет. И умел бы, так знать надо, над чем какая звезда. Волей-неволей пришлось обогнуть луговинку с таратористой сенокосилкой и выйти к тракту.
«На полустанке меня, ясное дело, — рассуждал Данька, — в первую очередь будут искать, люди не дураки, да зато там и прятаться есть у кого, и переночевать, в крайнем случае».
У виноватого что ни шаг, то крайний случай или авось. Но Данька надеялся не совсем на авось, потому что служил на железной дороге в сторожах давнишний знакомый отца дедушка Евсей, который мог знать, в какую область, а то и в район подалась на шабаш плотницкая артель. Надеялся и каялся, почему он сразу не пошел с отцом-батюшкой. Помахивал бы да потюкивал топориком, зашибал шальную денежку.
Время не для всех одинаково. Для кого целый год промелькнет как один миг, для кого час годами длится. Даньке казалось, не дошагать ему за ночь до полустанка, Данька каждого встречного, попутного и поперечного пережидал за кустом на обочине. И все же как-то вдруг выкатился из-за поворота зеленый шар светофора на переезде.
Данька круто свернул в лес, миновал будку стрелочника, сполз в глубокий кювет, выкарабкался по сыпучей гальке на полотно, бежал, нагнувшись, через мазутные рельсы и, прошуршав щепой, затаился под разгрузочной платформой.
— Э! Кто там шебаршит? Посолю окорока те вот, допрыгаешь. Выползь! Опасная носит вас, полуночников безбилетных. На целину небось украдкой от батьки навострился? Аль оттуда?
Голос старческий, но не стариковский, а старушечий почему-то.
— Не его дежурство, — решил Данька и выбрался из-под наката. — А дедушка Евсей где? Дома?
— Дома пока, холера бы его задавила. Шлея под хвост попала, так он теперь гужи рвет, окаянный. Ты-то откуда взялся? Не из отряду?
— Я? — переспросил Данька, соображая, как лучше: правду сказать или соврать? — Да я… из Лежачего Камня.
— А! Тоже шабаш сшибаешь. Тут они, тут. У нас. Вся шушера собралась: шошка, да ерошка, да колупай с братом.
Сторожиха сидела под складским навесом, и разговор велся вслепую, но Данька и так догадался, что это бабка Евсеиха, а как звать ее — не мог вспомнить, чтобы порасспросить, что за люди тут собрались и чьи деревенские они.
— Иди, не вертись возле объекта. Иди к ним.
— А возьмут?
— Возьмут. Если уж мое помело горелое взяли, то молодца такого и подавно. Иди. Во-о-он огонек теплится. Куда уставился? Правей вокзалу смотри. Узрел? Вот, туда. Возьмут. Там из ваших, из лежачинских, есть уж один жох.
Чего-чего, а таких вестей Данька никак не ожидал.
Сдуру обрадовался, не совсем чужой он в артели будет, но, поразмыслив, сник и чуть обратно не повернул от избушки: если этот лежачинский мужичок недавно из дому, то он про Данькину выходку знает, может шепнуть артельщику, а какой артельщик за «спасибо, дяденька» пойдет на рисковое предприятие скрывать его, хулигана Даньку Кутыгина, которого милиция разыскивает.
— Но кто ж то может быть? — гадал Данька. — Кроме отца, халтурой на стороне никто вроде не промышляет из наших. Ай, да что я голову ломаю? Примут — примут, не примут — столько и слез. Поезда ходят, и мне будет путь.
В обеих окнах угловой комнаты казенного жилого барака в сто свечей полыхал свет, который только что еле-еле теплился сквозь хвою, масляно поблескивали распахнутые створки, ходуном ходили тени на шторах и гудело внутри, как в дупле, занятом нахальными шершнями. Теней Данька насчитал восемь, он — девятая, если примут, говорили тени все разом, и сколько ни прислушивался к голосам, кто же все-таки из Лежачего Камня здесь, так и не определил.
Читать дальше