Он посмотрел вокруг себя и засмеялся.
Все было странным и чужим. В окна директорского кабинета било веселое весеннее солнце, но и оно казалось чужим оттого, что, ложась на темные стены, полы, шкафы, кресла, тускнело, успокаивалось, теряло силу. Поблескивали только бронзовые завитушки на тяжелой солидной мебели, фарфоровые тарелки, развешанные на стенах, да глянцевые изразцы на невысокой, нахально вступавшей в комнату квадратной печи…
Письмо Тане от 28 ноября 1944 года
Здравствуй, Таня! Ты, наверное, решила, что я уже сыграл в ящик. Ан нет! Не писал четырнадцать дней, так как все время не вылезал из железки. Вернее, из железок, пока они не загорались. Вертелся, как белка в колесе: наступал, тикал, убивал, горел. Все кончилось благополучно, хотя досталось трудновато. Вот и сейчас хотя уже не стреляют, но темно и идет сильный дождь со снегом.
Получил звание старшего лейтенанта, ордена и медали. А пока сижу и дрожу: русский человек не привык к иностранной осени. Лежу в пробитом снарядом сарае на конском навозе и мечтаю. Конечно, нехорошо не писать любимому человеку по две недели. Каюсь. Но пойми: коробка, дождь, мины, снаряды, и внутри твой Борис с конвертом и бумагой. Потом конверты, бумага и карандаш сгорели. Что я мог делать? По-моему, только одно: с твоим образом идти вперед в атаку. Смею сообщить, что пришлось вырвать с десяток седых волос: результат боев за Прибалтику… Вот и сейчас: ночь, коптилка, шум мотора в небе — везут «сухие пайки», не дай бог, на мою голову. Хочется спать, но у меня карандаш, бумага, и я пишу. Ты, наверно, спишь, а я пишу. Может быть, тебе стало немножко стыдно, что ты редко пишешь? Или, может быть, лирически выражаясь, в твоем сердце ярким пламенем вспыхнул огонь любви?
Ты беспокоишься, что я на войне огрубел, как пишешь, «очерствел душой». Эх, Татьяна Николаевна, что вы знаете о войне? Насчет «черствости души» все наоборот происходит у меня! Это раньше мне, дураку молодому, море по колено было: на то война, думал, что здесь убивают. Так положено. А теперь стариком, что ли, становлюсь или, может, понял теперь, каким должен быть настоящий командир, от которого зависит жизнь людей, но теперь каждая смерть меня как ножом по сердцу. Ты знаешь, я еще на гражданке за друга последние портки бы отдал. А на фронте такие дружки, каких нигде больше не бывает: каждый за тебя жизнь отдаст. Живем с ребятами из экипажа в железной коробке, тесно, вместе, без слов друг друга понимаешь, когда начальство хоть одного из экипажа забрать захочет — споришь до хрипоты, чтоб не брали. А со снарядом, с пулей не поспоришь — сколько у меня в экипаже людей сменилось! На войне от жалости надо не сопли распускать, а воевать умело, с расчетом, чтобы задачу выполнить и людей уберечь. Вот в чем суть! И если уж на то пошло, я тебе так скажу: война страшна не только тем, что здесь твоих товарищей убивают, тебя самого убить норовят — война страшна и тем, что и ты других убиваешь, каждый день. Мы же не убийцы! Мы — люди! Думаешь легко каждый день убивать? Только ничего этого показывать здесь не положено ни другим, ни себе. Воевать надо! Ну прости, что я чего-то вдруг в откровенности пустился: от усталости ослаб, наверно. Тебе про все это знать ни к чему.
Моя девочка, я рад, что у тебя все в порядке. Признаться, я очень волновался. Ведь ты для меня самый дорогой человек на свете. Хорошо, что хоть ты провела праздники, как надо. Я рад, что своим оружием (как миллионы других воинов) даю возможность немножко веселиться в тылу. Чувствую себя хорошо. Возможно, больше непосредственно стрелять не буду, так как стану помощником начальника. В общем, все в порядке. Бывай здорова и вспоминай иногда своего бедного Борю. Все, кажется. Можно поставить точку и ложиться на солому спать. В Москве, наверно, сейчас хорошо, весело. Крепко целую. Борис.
Они выпили по полкружки рома. Потом дружно заработали ложками.
— Карась чертов! — сказал восхищенно Андриевский. — Всегда чего-нибудь интересное организует пожрать. В концлагере божился, что последнюю шамовку отдает. А у самого в заначке ром был.
— Знает службу, — удовлетворенно улыбаясь, сказал Ларкин.
— Если бы я там про заначку узнал, я бы ему башку отвинтил.
— А чего бы мы сейчас с тобой шамали?
— Карась — свой парень, — согласился Андриевский. — Он на барахло никогда не польстится.
Ларкину стало жарко от выпитого, он раскраснелся, расстегнул ворот гимнастерки, снял ремень с пистолетом.
— Помнишь, как ты Коломытову в землянку дымовую шашку подложил? — спросил он и улыбнулся.
Читать дальше