Через два года после переезда Мануэля на улицу Магеллана отец и сын Ребольедо сняли первый этаж того же самого дома. Горбун не только открыл там свою цирюльню, но и устроил мастерскую для сына. Оба они благоденствовали; цирюльник превратился в парикмахера, а помещавшуюся в одном из закоулков мадридского рынка цирюльню со времени переезда на улицу Магеллана стали величать «Антисептической художественной парикмахерской». Перико Ребольедо за последнее время очень возмужал. После трехлетней работы в мастерской инженера–электрика его познания так пополнились, что Ребольедо–отец не осмеливался вступать с ним в споры из боязни быть уличенным в невежестве.
Горбун испытывал к сыну двойственное чувство гордости и зависти; когда он беседовал с ним один на один, зависть подавляла все остальные чувства, но на людях стоило одному из присутствующих похвально отозваться о сыне, как им овладевали гордость и радость.
Ребольедо–старший пользовался любым случаем, чтобы зайти в мастерскую, оставив все дела в парикмахерской на попечение круглолицего парня, похожего на камбалу, с низким обезьяньим лбом и густо напомаженными волосами.
— Ах, если бы не нужно было брить бороды, — вздыхал горбун.
Он чувствовал себя свободно и привольно только тогда, когда закрывал цирюльню. Зайдя в мастерскую, он придирчиво следил за всем, что делает Перико, и во всем находил недостатки. Из–за явного пробела в математических познаниях он никак не мог поверить в возможность решить техническую задачу на бумаге и, желая доказать свое превосходство, сразу переводил разговор на конкретные детали, требующие сноровки и терпения.
— Э, братец, тут плохо запилено. Дай–ка сюда напильник. Ничего–то ты толком не умеешь.
Перико не спорил с ним.
Горбун наладил электросчетчик так хитро, что колесо его либо вертелось в обратную сторону, либо совсем не показывало расход энергии, поэтому электричество тратилось безвозмездно.
Очень часто Игнасия, Сальвадора и Мануэль, уложив спать братишку Сальвадоры, спускались в мастерскую Мануэль обычно заводил разговор о делах типографии и о борьбе рабочих; Сальвадора рассказывала о свое мастерской и об ученицах; Перико излагал присутствующим свои технические планы; горбун играл с Игнасией в туте или отдавался полету фантазии.
Если зима была суровая, то горбун или Игнасия наполняли жаровню углем, и вся компания рассаживалась поближе к теплу.
Иногда, услышав легкий стук в окно, Игнасия шла открывать дверь, раздавались шаги в передней, и появлялся сеньор Кануто, закутанный в свой бурый плащ, в мохнатой шапке, надвинутой на самые уши, и с непременной трубкой в зубах.
— Холодненько, холодненько, — говорил он, потирая руки, — привет присутствующим.
— Добрый вечер, сеньор Кануто, — отвечали ему,
— Подсаживайтесь к нам играть, — приглашал его горбун.
Старик садился, и игра продолжалась.
Затем всякий раз следовал один и тот же вопрос, который задавался не без умысла:
— Какие новости на свете, сеньор Кануто?
— Ничего особенного. Все больше слухи, — отвечал он. — Шуши… шуша… шушукаются.
Все улыбались, а Сальвадора часто не могла удержаться и громко смеялась.
Сеньор Кануто, ветеринар по профессии и мизантроп, был прелюбопытным типом. Жил он в домике на Патриаршем кладбище. Когда–то он был ярым анархистом и бродячим музыкантом, но теперь оставил и то и другое. Он ничего не читал — ни книг, ни газет — и, несмотря на это, знал кучу всякой всячины; это была ходячая энциклопедия по части разных практических знаний; будучи наделен живым умом и любознательностью, он впитывал в себя все, что ему доводилось слышать, потом это слышанное подвергалось всестороннему обдумыванию и затем уже делались определенные выводы. Во время своих одиноких прогулок ему удавалось решать человеческие проблемы самого головоломного и отвлеченного свойства.
Его индивидуализм был настолько силен, что даже общечеловеческий язык он приспособил к своему личному пользованию.
Когда он бормотал себе под нос: «Теории, аллегории, фантасмагории», — это означало, что чьи–то рассуждения кажутся ему чепухой и абсурдом.
Напротив, если он утверждал: «Это объемлет… очень даже объемлет», — значит, он был доволен.
Но когда он выражался так: «Ну, братец, припечатал, ну, приклеил — не оторвешь», — это означало высшую похвалу.
Он не только изменял смысл и значение слов, но, желая сделать их еще более непонятными, часто их усекал наполовину. Например, он говорил «служ» вместо «служащий», «куш» вместо «кушанье», «кур» вместо «курица», но этого ему было мало, и он к обычным корням прибавлял суффиксы по своему вкусу, и тогда у него получалось: «служ–арь», «кур–енция», «куш–ня» — и «буржак» вместо «буржуа».
Читать дальше