Он попробовал улыбнуться:
– Ну и развилась у меня тогда память! С тех пор всё отражает как верное зеркало, всё сохраняет как железный сундук скопидомной старухи!
И чувствовал, что улыбка не получалась, что прошедшее в душе его слишком живо, и что-то ершистое и холодно вновь медлительно поползло по спине:
– Я всякий день, всякий час, на каждом уроке, между уроками, в дортуаре, в столовой, везде ждал и ждал чудовищных истязаний. Я так старался не упустить ничего, что истязания почти не касались меня. Там я и выучился терпению, там выучился молчать, там в первый раз попытался напялить пошлую маску безоговорочного повиновения, маску равнодушия ко всему, в особенности к своей треклятой судьбе. Не ведаю, каким чудом я избегал наказаний, но мне кажется, даже теперь, что от беспрестанного ожидания надругательства или удара мне пришлось чуть ли не горше, то есть положительно горше моей трепетавшей душе, чем было бы скверно избитому телу от самой безжалостной порки. Ведь порой духовные истязания бывают невыносимей телесных…
Он не следил за собой, бессильная ярость наконец ослепила его, и голос с хрипом заклокотал:
– Восемь лет во мне убивали священную веру в себя! Вы понимаете ли, Тургенев, меня? Восемь лет! У-би-ва-ли! Это тысячи дней! В эти тысячи дней на всю жизнь приучили меня к осторожности. Всё превратилось во мне в колебание. Я высчитываю каждый свой шанс. С той поры я могу решиться только на совершенно, на абсолютно верное дело.
Иван Сергеевич сел на диване и обхватил большими руками большие колени. Лунный свет, ещё раз передвинувшись, снова упал на него. Белая голова тяжело клонилась вперед. Тихий голос едва шелестел:
– Я понимаю.
Он уже ничего не стеснялся. Его потянуло ближе к Тургеневу. Он приблизился, присел в ногах у него, слыша, как колотится возбужденное сердце:
– Ежедневно, постоянно, каждый свободный час я испытываю это волнение, когда ощущаешь желание писать и писать, ещё не зная, конечно, что именно, лишь бы писать, сознавая, что непременно станет писаться, только возьмись за перо. Вскипает воображение, встают перед глазами образы, сцены, картины, явственно звучат голоса, и я хватаю бумагу, перо, но уже успеваю подумать, что в любую минуту заверещит мой отличный английский звонок и всё исчезнет навечно, навсегда, без следа и возврата, и от этих мыслей действительно всё исчезает, все эти сцены, картины и голоса.
Он положил задрожавшую руку на большое колено Ивана Сергеевича и крепко стиснул его:
– А хочется же писать! Мне необходимо написать эту книгу о человеке, навсегда, может быть, потерявшем себя.
Иван Сергеевич, щурясь, близоруко глядел на него, повторяя уверенно:
– Вы-то напишете, вы. Всенепременнейше будет. Напишете вы. Я это знаю. Именно потому, что вы много и долго молчите. Ведь болтуны не родят ничего.
Это было так хорошо, что именно признанный мастер помог высказать, выплеснуть то, что наболело, нарвало давно, и он с отчаянной радостью продолжал говорить, глядя Ивану Сергеевичу прямо в глаза, как никогда не глядел, ожидая понимания, ещё более ожидая сочувствия:
– Тут вот что надо понять: он славный, умный, проницательный, добрый, как мало кто нынче добр.
Он испугался, что в этом портрете Иван Сергеевич узнает его самого, но от испуга сделалось только приятней и уже совсем не хотелось молчать, и его откровенность становилась безудержной:
– Он мог бы стать украшением нашего мира, порочного, развращенного, жадного до чинов и богатств. Он только ни на что не в силах решиться, и никто не подскажет ему, на что, на какое способен он грандиозное дело, только возьмись за него. Не за наше подлое, бюрократическое, нелепое дело, не за срамное дело наживы, нет, нет и нет, но за высокое, благородное, светлое дело, какое ещё, может быть, и не завелось на земле. Понимаете ли, Тургенев, решительно никого рядом с ним. Он и руки уже опустил, и сам опустился, как выпивоха.
Он доверчиво улыбнулся:
– А я, представьте, люблю его больше, чем брата.
Иван Сергеевич понимающе мотнул большой головой, а но почти выкрикнул, с силой, с недоумением, с болью:
– И не-на-ви-жу его!
Иван Сергеевич согласился спокойно, без удивления:
– У большого художника быть именно так и должно, уж поверьте. У большого художника всё – только ненависть и любовь, и оба чувства сливаются вместе, и бывает невозможно понять, где зримая грань между ними. Эта грань известна только посредственности.
Тогда он в самом главном признался, в том, что было неведомо пока никому:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу