Меня кличет отец, и мы вместе выходим с просторного двора, где ведутся хлебные торги. Едва очутившись на улице, я дергаю за полу отцовского пиджака.
— Тятенька, купите мне у пекаря пышку, только поподжаристей. — Потому как дома у нас хлеба вдоволь, и вкусного, а печенье редко делают.
— Пышку, говоришь? Добро. Сей момент.
Увы, путь мы держим не к пекарской лавке, а к корчме.
И вот уже на тарелке пышки из пресного теста, плюшки-розанчики, калачи с маком. Ешь сколько душе угодно.
Обедаем. И не вспомнить, что именно мы ели. Я-то уж сыт был по горло. Помню только, как корчмарь ставит на стол большое стеклянное блюдо с пирожными да еще какими — кофейного, розового, шоколадного, даже зеленого цвета. Красивые, в тонких гофрированных бумажках. Дивные пирожные, объеденье!
— Желудок не попортил бы мальчонка, — замечает человек с пышными усами, сидящий за нашим столом.
— А, пусть его, — отмахивается отец, — небось взрослый уже парень, сам знает, что делает.
Я горд и преисполнен признательности. Съедаю еще одно, пятое по счету, восхитительное пирожное, после чего отодвигаю от себя стеклянное блюдо.
Хватит, пожалуй.
Отец наливает полстакана красного вина, добавляет туда минеральной воды, отчего содержимое стакана темнеет.
— Запей-ка.
После пирожных кисловатый напиток мне явно не по нутру.
Отец наливает себе, выпивает.
И вдруг с силой бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, питье проливается.
— Надул, подлюга! — кричит он, и кулак его страшен.
Сидящие за столом уже захмелели, говорят все разом, наперебой. Кроют на чем свет торговца, который жульничает, обдуривает их.
Мне невдомек, каким образом может надуть ужасный этот человек. Он ведь даже не подходит к весам, у которых разгружают повозки. И деньги отец пересчитал до единой бумажки и хорошенько запрятал в карман… Но все твердят, мол, облапошивает, из пота ихнего сколотил себе, проклятущий, состояние.
Мы долго собираемся. Пышноусый дядя, тоже уже пьяный, подсобляет моему отцу взобраться на задок телеги. Ничего, наши милые добрые лошадки Кобчик и Звездочка, даже если править буду я, отыщут дорогу. Натягиваю вожжи и, сам не знаю отчего, беззвучно рыдаю.
Приехал я ночным поездом, самостоятельно. Как-никак, а с недавних пор считаюсь уже взрослым. Со станции — пешком прямо в родное село. Солнце показалось, когда я уже шагал среди полей по дороге, обсаженной высокими стройными тополями. Пшеница подалась в колос, и в этот утренний час она источает трепетный молочно-белый туман. Первые лучи, пробившиеся сквозь эту молочную дымку, — цвета алой крови.
Мне, порядком набалованному горожанину, теперь редко доводится встречать восход. Я — начинающий поэт и мечтаю стать великим.
«…Кровь из солнца, как из пронзенного глаза циклопа, сочится, мешаясь с земли молоком материнским…»
Было в этих строчках, коли уж привожу их здесь, нечто подсказанное памятью из классики: Одиссей раскаленным острием выкалывает глаз циклопу. И отголосок Ветхого завета тоже: «Не вари козленка в молоке матери его». А еще кошмарное видение, связанное с войной: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери; оно брызжет струей на охваченные огнем стены дома, вовек не позабыть запах этого молока…
Но все это не более чем декорационный фон на сценических подмостках необозримого и самонадеянного грядущего. Ведь я от силы два месяца как поэт, и мне еще нет и двадцати.
Будапешт, осень семнадцатого года. Теперь мне видятся уже не циклопы… Перед булочными — длинные очереди из женщин. Ни одной привлекательной. Лица их в предрассветной мгле серы, как застиранная сорочка. Женщины хранят молчание.
Что до меня, то хлебом я мог наесться досыта. У себя на квартире — домашним, привезенным из села, в кафе — по карточкам, а если дать официанту чаевые, то и без оных. В тех женских лицах не было ни кровинки, мое лицо горело от стыда.
Я уж и не помышляю сделаться великим писателем, я мечтаю стать великим революционером. Который не только видит, постигает, но и перестраивает мир. А чуть раньше, в первые месяцы войны, я — сущий ура-патриот, и лишь благоразумие моей овдовевшей к тому времени матери помешало мне уйти в солдаты. А теперь мне уже мало того, что я не солдат. Я должен быть пораженцем! И хлеб мой останется безвкусным, пока его не будет в достатке у каждого.
Минуло еще двадцать лет; за это время мне довелось нередко писать о хлебе — о том, как трудно он достается, о перебоях в хлебной торговле — и о хлебе насущном. Я писал о выращивании зерна, о ножницах в ценах на промышленные изделия и сельскохозяйственную продукцию, о кризисах — когда в одном месте хлеба нет, в другом же его излишек, и оттого — безработица и голод. Писал о хлебе, который алчные до прибылей капиталисты обливают керосином, и о кофе, который выбрасывают в море.
Читать дальше