После этого он весь день сидел у огня в отдельной комнате и грыз ногти; там он обедал наедине со своими страхами, и слуга явно трусил под его взглядом, и оттуда, когда наступила темная ночь, он ушел, чтобы, забравшись в уголок закрытого кеба, ездить взад и вперед по улицам города. «Он», – говорю я, мне не под силу сказать «я». В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в нем жили только страх и ненависть. И когда под конец он, опасаясь, как бы извозчик не заподозрил его, отпустил его и в своем платье с чужого плеча, заметно бросавшемся в глаза, отважился вмешаться в толпу ночных прохожих, эти две низкие страсти бушевали в нем, как буря. Подгоняемый страхом, он шел быстро, бормоча что-то, шныряя по менее оживленным улочкам, считая минуты, еще отделявшие его от полуночи. Раз какая-то женщина заговорила с ним – кажется, она предлагала ему коробок спичек. Он ударил ее по лицу, и она убежала прочь.
Когда я пришел в себя у Лэньона, мне, пожалуй, было неприятно отвращение моего старого друга, не помню, – ведь оно было каплей в море по сравнению с тем ужасом, который испытывал я сам, вспоминая тот день. Для меня наступила перемена. Меня терзал теперь не страх быть повешенным, но страх стать Хайдом. Не помню, как я выслушал от Лэньона свое осуждение; не помню, как вернулся к себе домой и лег в постель. Дойдя до полного изнеможения после всей пытки этого дня, я заснул крепким, глубоким сном, который не могли прервать даже мучившие меня кошмары. Утром я проснулся разбитый, ослабевший, но освеженный. Для меня по-прежнему была ненавистна самая мысль о звере, дремавшем во мне, и я, разумеется, не забыл грозной опасности, пережитой накануне. Но я снова был у себя, в моем собственном доме, рядом со своим зельем; и радость спасения так ярко сияла в моей душе, что могла сойти за блистающий свет надежды.
После завтрака я медленно шел по двору, с наслаждением вдыхая морозный воздух, как вдруг меня вновь охватило неописуемое чувство, гласившее о близком превращении. Я едва успел укрыться в своем кабинете, как во мне уже снова свирепствовали леденящие страсти Хайда. На этот раз мне понадобилась двойная доза, чтобы прийти в себя, и – увы! – спустя шесть часов, когда я сидел, печально глядя в огонь камина, боли снова вернулись и пришлось снова принимать снадобье. Словом, с того дня только с помощью больших усилий, как при гимнастике, и лишь под непосредственным воздействием моего зелья я был в состоянии сохранять лицо Джекила. В любой час дня и ночи мною могли овладеть роковые конвульсии, а если я засыпал или даже на мгновение забывался дремотой в кресле, я всегда просыпался Хайдом. Измученный этой постоянно висевшей надо мной угрозой и бессонницей, на которую я теперь обрекал себя, – бессонницей, какой, по моему прежнему суждению, не вынести было человеку, я в своем собственном облике представлял теперь существо, пожираемое и опустошаемое лихорадкой, вялое и слабое телом и духом и захваченное одной-единственной мыслью – ужасом перед моим вторым «я». Но когда я спал или когда сила лекарства ослабевала, я почти без всякого перехода (потому что муки превращения ослабевали с каждым днем) оказывался во власти воображения, переполненного ужасными образами, во власти души, кипящей беспричинной ненавистью, и тела, которому как будто не по силам было сдерживать беснующуюся жизненную энергию. Казалось, что чем более чахнул Джекил, тем более крепнул Хайд. Ненависть, теперь разделявшая их, несомненно была взаимной. У Джекила она была инстинктом жизни. Теперь он уяснил себе все уродство этого существа, делившего с ним некоторые явления сознания и будущего его сонаследника в смерти. Вне этих уз общности, особо уязвлявших Джекила в его несчастье, Хайд со всей его жизненной энергией представлялся не только чем-то мерзким, но и чем-то неживым. Было возмутительно, чтобы какая-то слизь издавала звуки и крики, чтобы бесформенный прах шевелился и грешил; чтобы нечто мертвое и не имеющее определенного облика пользовалось правами жизни. И ведь эта взбунтовавшаяся мразь была ему ближе, чем жена, ближе, чем что бы то ни было на свете. Она была заключена в его плоти, словно в клетке, и он слышал, как она там бормотала и билась, требуя рождения. И эта мразь в любую минуту слабости, в минуту доверчивой дремоты одолевала его и отнимала у него жизнь. Ненависть Хайда к Джекилу была другого порядка. Страх виселицы постоянно заставлял его совершать такие временные самоубийства и возвращаться в свое подчиненное положение, становиться лишь частью, переставая быть личностью. Но ему была ненавистна эта необходимость, было противно уныние, в которое теперь впал Джекил, и его возмущало отвращение, которое тот к нему испытывал. Отсюда все эти обезьяньи фокусы, которые он проделывал со мной: моим почерком он царапал богохульства на страницах моих же книг, сжег письма моего отца и уничтожил его портрет. Если бы он так не боялся смерти, он, право, уже давно сгубил бы себя, лишь бы вовлечь в погибель и меня. Но его страсть к жизни удивительна. Скажу больше. Мне делается дурно и холодно при одной мысли о нем, но, когда я воскрешаю в памяти его унизительную и страстную привязанность к жизни и представляю себе, как он страшится, зная, что в моей власти уничтожить его своим самоубийством, в моем сердце просыпается жалость к нему.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу