Ее несли к машине, а видны были только они, и со стороны могло показаться, что хоронят руки.
Так оно и было. Хоронили безотказные руки. Доярки, свинарки, птичницы, арбички, ударницы — за палочки — пятидесятых, копальщицы оборонительных рубежей Родины. И — матери.
Только мать могла из бездны сомнительных шансов выбрать один, несомненный.
Руки — бывшие живительным солнцем для многого-многого вокруг. В том числе — для меня.
Странница на порожках…
А вот у этого проема, бывшего когда-то окном, меня караулил Орел. Слепым щенком подарила его мне Катя, через полгода он вырос в мощную, мускулистую, как кусок серого пламени, овчарку. Мы с ним ходили в степь, и он играючи давил зайчишек… От него бегали волки. Однажды его самого чуть не застрелили, приняв за бирючину. Я выскочил из лесополосы и, растопырив руки, бежал к уже приложившимся к прикладам мужикам: «Собака! Не видите — собака!» Он провожал меня в школу и, гоняя кошек, тоскливо отирался вокруг нее, пока я сидел в классе. Домой мы возвращались вместе. Учились во вторую смену и в зимнюю непогоду искали свой дом по слабому огоньку в степи: чтобы мы не заблудились в шургане, мать ставила на подоконник керосиновую лампу. Под этим же подоконником стояла моя кровать. Я ложился на нее, а Орел устраивался на улице, под окном. Стоило мне отогнуть занавеску — в темноте! — как он поворачивал голову, и его глаза, похожие на две переспелые виноградины, преданно смотрели на меня…
Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.
* * *
В них что-то общее — в моем старом доме и в моем стареющем Учителе.
Сколько же лет мы к нему собирались! — с той самой весны, как он ушел из интерната. Мы трое тогда учились в десятом классе, Коля Бесфамильный — в одиннадцатом. Так что, несмотря на расформирование старших классов (через два года их открыли вновь). Бесфамильный еще мог спокойно сдать экзамены и выходить «в большую жизнь» — любимое выражение Антона Сильвестрыча. Нам же: Плугову, Гражданину и мне — нужно было думать, где доучиваться последний, нелепый (кстати, и это нововведение продержалось не больше двух лет) одиннадцатый год. Мы были в растерянности, надвигавшаяся разлука подавляла нас: за четыре года привыкли не только жить, петь — дышать хором, а тут надо самостоятельно, отдельно определять свою отдельную судьбу. Словом, запланированная на лето поездка к Валентину Павловичу не состоялась. Не вышла она и на следующее лето, когда Коля Бесфамильный уже служил в армии, а мы втроем приезжали в Москву, точнее сказать — на Москву, но завоевал ее один Гражданин. Он поступил в медицинский институт, а мы с Володей уезжали из столицы не солоно хлебавши.
К учителям хорошо приезжать победителями: и им приятно, и тебе, а не побежденными. Разбитыми в пух и прах — укор учителю, себе расстройство… Плугов уезжал на поезде, я уплывал теплоходом, на последние деньги, на нижней палубе. Мы разъезжались в разные стороны. Володю провожали вдвоем, а меня уже провожал один Гражданин. Он стоял на вечернем бетонированном берегу, за его спиной ярко и чуждо светилась Москва, меня же теплоход тащил в какие-то сумрачно громоздившиеся вдоль гаснущих, оплавленных вод леса и вообще черт знает куда, как под землю. Волоком — как и положено тащить побежденного…
Поездка к Учителю опять не состоялась. Не было ее и через год, и через два, и через пять лет. Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице — Гражданин приехал что-то просить для своей больницы. Бесфамильный снова служил в армии — офицером, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой, — выпили и давай, как водится, ругать самих себя: что же мы, хамлеты, столько лет не можем съездить к Учителю. Человек, можно сказать, в одиночестве, судьбу сломал, а мы, трепачи…
— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.
Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене — точно не поехали бы. Или додержись до утра, до рассвета, до головной боли, когда даже вспоминать о каких-то нетрезвых вчерашних (как потусторонних) помыслах стыдно и тошно, не то что исполнять их.
Но это утро, мутное и муторное, покаянное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас, четверых, если не жизнь, то хотя бы веру к жизни. Он то свирепо тормошил нас и то называл разнообразными словами, то умолял «дожить до буфета».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу