Эмеренц сидела спиной к двери, откинувшись на подушки и, заметив по лицам, что кто-то вошел, все еще смеясь, обернулась. Подумала, вероятно: врач. Но едва узнала, вся кровь бросилась ей в лицо, мгновенно смыв улыбку, и она уже не одной обессиленной правой, а обеими руками набросила себе на лицо полотенце. Жест был настолько резок, откровенен, что все онемели. Как удар. У всех сразу нашлись спешные дела и, собрав наскоро посуду и обмыв ложку Эмеренц, посетительницы удалились. Шуту так торопилась, что и про собаку сказать не успела, только в дверях показала жестами, чтобы я в шесть зашла к ней — или сама зайдет. Вот уж не подозревала, что люди могут быть столь тактичны — и с такой превосходящей всякие радары чуткостью готовы подтвердить: Эмеренц в мое отсутствие взвесила меня на своих весах и нашла слишком легкой. Почему — никто не знал и не намеревался разбираться: что бы там ни было, разумнее и уместнее не вмешиваться, а остаться в стороне.
Вначале, прежде чем покатилась лавина всего дальнейшего, меня охватило недоброжелательное чувство, затмив все мои самообвинения. Да что я такого сделала, чтобы меня так наказывать, Господи ты Боже мой! Умереть не дала?.. Ведь без лекарств, без этой вот капельницы давно была бы мертва. А что не осталась с ней — так ведь не могла! Не развлекаться же, не забавляться я пошла, а работать. Кто-кто, а она-то должна знать, что для меня и телевидение — работа. Не хочет видеть меня — не надо! Не такая уж во мне нужда: может и сын брата Йожи зайти, и подполковник, и Шуту с Аделью навестят. И я даже не пыталась заговорить, вдаваться в объяснения. Слишком хорошо знала я Эмеренц. Хоть до второго пришествия может со своим полотенцем не расставаться! И ради этого я, смертельно уставшая, летела сюда? Вместо того чтобы дома теплую ванну принять. Я вышла и направилась к патерностеру; но сестра меня остановила.
— Госпожа писательница… — начала она, подыскивая слова. — Тетенька Эмеренц еще не совсем поправилась… это только кажется так. Это она только при всех такая… такая задорная. А так молчит все время.
Ну и пусть себе молчит. По моему лицу сестра поняла, что сказанного недостаточно.
— Заметное улучшение, но не полное, — попыталась она объяснить. — Раньше затруднительно было, теперь можно сказать определеннее. Движения восстановились, но ходить все-таки не может… Мы уж тут ломали голову с господином подполковником, как дальше быть, он каждый день приходит.
Ну, если «господин подполковник» ходит каждый день, мне здесь тем более делать нечего. Может и свой полицейский оркестр привести, а то и пионеров. Мои заботы тут ни к чему. Улица ее и кормежкой обеспечит, и сплетнями, а подполковник придаст самоуверенности. Не нужна — так не нужна, и что я предлагаюсь без конца?
— Хорошо бы, если б вы…
Сестра заколебалась. Я догадывалась, о чем она: о мере моей самоотверженности. О том, чтобы все проглатывать, не обижаясь ни на что, ни на какие прихоти и несправедливые выходки, потому что Эмеренц останется полупарализованной… а, может, даже и не протянет долго. Ах, будет вам! Не протянет… Жить будет да поживать — и совершенно нечего мне так беспокоиться о ней!.. Сейчас, печатая эти строки, не могу отделаться от мысли, что именно тогда, во второй и последний раз, окончательно предрешила я ее судьбу, навсегда выпустила ее руку из своей.
— Во всяком случае, позвоню вам, если какая нужда…
Ах, да не будет никакой нужды, можете себя не утруждать. Не понадобится тут ни моя практическая помощь, ни душевное участие. Я приплелась домой: муж никак не откликнулся на мой рассказ обо всем увиденном. Долго молчал и наконец вздохнул:
— Бедная Эмеренц!
Вот тебе раз. Совсем не то ожидала я услышать. «Бедная Эмеренц»?.. В ту минуту была я очень близка к тому, чтобы согласиться с нашим пастором, которого столько раз укоряла за предвзятое мнение о ней.
— Ты иногда бываешь поразительно несправедлива, — продолжал муж. — Как же ты не можешь понять простых вещей? Вся улица понимает, и подполковник тоже. Ведь совершенно же ясно из твоего рассказа.
Что — ясно? Я смотрела на него, как, бывало, Виола на меня, силясь уразуметь непонятный с первого раза, недостаточно точный и четкий приказ. Что я еще такого сделала после того злополучного дня?.. Все мое существование с тех пор — непрестанные угрызения совести, ни минуты покоя. И во время награждения, и потом, на вечернем приеме не отпускала внутренняя дрожь; а уж Афины — это настоящий ад. Гложущие мысли обступали, точно волки, убежать удавалось только в сон.
Читать дальше