Собака продолжала голодовку, но я так устала, до того была огорчена и подавлена сознанием своей вины, что перестала обращать на это внимание. Собрала Виолины причиндалы, коврик, миски, собачьих консервов на неделю и снесла все к Шуту, попросив взять пса к себе до нашего возвращения. Собака совершенно равнодушно уселась у нее в комнатушке, даже не поглядев мне вслед, будто и не наша. Я и сама потеряла интерес решительно ко всему, к сборам, к себе самой, укладывалась, как машина. После ужина еще раз позвонила в больницу, решив больше не ходить: зачем? Эмеренц чувствует себя прилично, поела; все в порядке, был ответ. Я попросила передать привет и пожелания скорейшего выздоровления: была корректнее официального письма. Добавила еще, ни о каких делах пусть не беспокоится, подполковник, ее знакомый, позаботится обо всем. Квартира в полнейшем порядке, чистая, убранная, за остальным присмотр тоже обеспечен (успеет еще узнать, что случилось после того, как ее увезли). Передала также, чтобы не ждала меня в ближайшие несколько дней (не ждала? Она видеть меня не желала!). О том, что едем за границу, упоминать не стала, уведомила только по телефону сына брата Йожи на случай, если будет разыскивать нас и не дозвонится. И мы ночным рейсом улетели в Афины.
Утром в гостинице меня разбудил звонок из греческого Союза писателей. Но я настолько была измучена, что никак не могла понять не только о чем со мной говорят, но даже на каком языке. Все мое знание языков улетучилось: видимо, некое подобие шока. Я и стакана воды не сумела бы попросить, не то что рассуждать на конференции о возможностях мирного сосуществования. Сидели мы там в первом ряду, но я сразу после открытия заснула, и мужу пришлось с извинениями отвезти меня домой. Одно пленарное заседание полагалось провести и мне, но я двух слов не могла связать, бормотала что-то невразумительное — и меня, сжалясь, отправили на машине прямо на побережье, оставив в гостинице: что еще было делать с явно больным человеком? Эгейское море блистало в кружеве мирта, гибискуса, жасмина и тимьяна, но я была на грани обморока, плохо отдавая себе отчет в окружающем; слышала только, как муж перечисляет увиденное. Как уж мы доехали и какое было море — сначала сапфирно-синее, к вечеру янтарное, а на закате багряно-алое — ничего этого я не замечала, потом только узнала от него. Лишь проспав почти целый день, очнулась от этого полуобморочного состояния. Но и то не могу припомнить, где мы после бродили — ни одного места, ни единого здания; забыла даже название нашего отеля. Все что удержалось в памяти — это овевавшее нас благоухание и выброшенный морем труп собаки. Тогда — мимолетно, как во сне — мелькнуло в уме: Виола, Эмеренц, дезинфекция, дверь, проломленная топором…
Пасха в тот год была ранняя, в самом начале апреля, страстная пятница пришлась как раз на последний день нашего пребывания. Помнится, пошли мы в церковь, и там на паперти стояла золоченая корзина с лепестками роз: ими входящие осыпали выставленное в храме тело Христово, так что его сплошь покрыл розовый саван. Потом был еще колоколец на высокой подставке в окружении деревенских стариков. Увидев нас, выходящих из церкви, где мы тоже бросили на священное тело горстку лепестков, они предложили мужу позвонить по Спасителю. И это мне тоже запомнилось: звонящий в колокол муж, его густая, уже седеющая русая шевелюра, которую шевелил ветер с моря. Потом он передал веревку мне. Старейшины могли быть довольны: слезы у меня, дергавшей за веревку, так и сыпались, хотя к празднику это не имело никакого отношения. На следующий день вернулись мы в Афины и покинули Элладу. Перелет был не зауряднее и не замечательнее любого воздушного путешествия, если не считать того, что тамошний писательский союз окружил меня исключительным вниманием — и что мои венгерские коллеги, заметив, какую корзину подарков мне вручили, тоже стали обращаться со мной так бережно, будто меня из-под товарного поезда вытащили. Даже в аэропорт проводили — и если решат, думалось мне, никого из Венгрии больше не приглашать, тому единственно я буду причиной.
В самолете условились, что муж с багажом поедет домой, а я — прямиком в больницу. И когда ступила на патерностер [60] «Патерностер» — открытый непрерывно движущийся ленточный лифт (назван по аналогии с четками, перебираемыми при чтении молитвы «Отче наш»).
, сердце у меня сжалось. Все мыслимые осложнения представились: мало ли ведь что могло за это время случиться, включая самое худшее. Может, Эмеренц уже где-нибудь в подвале на льду в ожидании погребения, а если жива, то в таком состоянии, в каком лучше и не жить. Или же ее, не спросясь, перевели в другое отделение: в конце концов не у меня, а у сына брата Йожи формальное право здесь распоряжаться. Одного не могла я себе вообразить: того огласившего вдруг весь длинный корридор звонкого смеха, который узнала бы с закрытыми глазами. Ее так редко раздававшийся смех! Бегом пустилась я к ее палате. Сестры провожали меня улыбками, одна даже крикнула что-то вдогонку; я не слушала, до того ли. Вот и открытая дверь, откуда несся смех. В палате черно от народа. Эмеренц, как видно, и здесь сумела всех к себе приворожить. Стольких посетителей зараз сюда обычно не пускали: полдюжины, наверно, столпилось у постели. Шуту как раз убирала остатки еды — не больничной, а принесенной: весь подоконник уставлен мисками, кружками, тарелками.
Читать дальше