— А эта малышка, у дверей?
— Это дочь Лоуренсо. Вот на ней Агостиньо и хочет жениться…
— На ней? Но ведь она еще совсем ребенок!
— Когда у мужчины нет женщины…
— Не говори так, Фирмино!
— Если она не выйдет за Агостиньо, так другому достанется. Их уже немало ходит следом за девчонкой, вынюхивают, как муравьеды муравейник…
— Так потому Агостиньо и не пришел?
— Да. Он зол на Лоуренсо за то, что тот отказал ему.
Педро Суруби снова начал играть.
— Иди, Фирмино, потанцуй.
— Потом, потом. Сейчас мне не хочется.
То одному, то другому каждая из пяти самок позволяла касаться себя, отдавая им часть своего волнующего жара. Глаза мужчин расширялись, губы вспухали, и похоть захлестывала их высокой волной, подчиняя себе все их движения и придавая некоторым лицам внезапное выражение безумия. Время от времени кто-нибудь из них выскальзывал в глубокий мрак ночи, раздевался на берегу озера и бросался в воду. Купание охлаждало их пыл; они возвращались с мокрыми волосами, с каплями воды на ушах и бровях и снова появлялись на веранде, где искушение водило их по краю пропасти… Чувствовалось, что здесь могли бы произойти любые чудовищные, противоестественные события, и они произошли бы, если бы слабый свет фонаря неожиданно погас.
Кукурузная водка и кашаса все больше накаляли атмосферу; возбужденным мозгам любые вольности представлялись оправданными — мужчины все теснее прижимались к женщинам: невозможное казалось им теперь доступным, а несбыточные надежды близкими и осуществимыми. Это было похоже на голодную галлюцинацию. Но их руки, обвивая женские талии, вынуждены были отрываться от них всякий раз, как гармонь замолкала.
Однако все они смаковали эту отраву до последней капли. Только когда рождение нового дня заставляло их вспомнить о своих обязанностях, они расходились, изнеможенные, и напрягали последние силы на своих тропах, обрабатывая одну серингейру за другой.
Аппетит заглушался алкоголем, обед, предложенный Лоуренсо, был скорее предлогом для выпивки. Ели мало, зато говорили много, а пили еще больше, и все рвались танцевать.
К гармонике прибавилась виола [40] Виола — род гитары.
Шико Сафадо, и веселье теперь переливалось через край; ноги трудились без устали, и внезапным исступлением загорались глаза.
Заразившись всеобщим ликованием, в круг вошел и Фирмино, пригласив дону Виторию, чья курчавая голова, побелевшая с годами, в царящем здесь полумраке казалась париком.
Но едва полька кончилась, Алберто увидел, что Фирмино идет назад и углы рта у него опущены, а глаза смотрят печально. И больше он танцевать не захотел.
От копоти стекло фонаря почернело с одной стороны, сделав свет еще более неясным, тусклым и мрачным. Казалось, что на просторной веранде танцуют тени, таинственные призраки. Танцующих можно было угадать лишь по огонькам сигарет, пронизывавшим мрак.
— Когда вы, сеу Алберто, захотите уйти… — предложил Фирмино.
— Если дело за мной, с меня довольно. Я уже насмотрелся… Но ты танцевал только один раз… Мы можем побыть еще немного.
— Нет, нет. Мы можем уйти. Я очень люблю танцевать, но сегодня что-то не хочется… Не знаю, почему-то еле ноги волочу.
— Как хочешь.
Они шли в ночной темноте: Алберто — утомленный волнениями дня, Фирмино — твердым шагом, будто у него были силы, чтобы обойти весь свет. И оба молчали. Свет фонаря озарял стволы деревьев, проникая в глухие уголки и рисуя фантастические своды. Тени взлетали до самых верхних ветвей и там причудливо перекручивались, съеживались и вновь расширялись, неизменно трепещущие и тягучие.
Алберто размышлял на ходу то о своем счете, то о том, что может случиться, или о том, что никогда не случится, — вереница предположений, столь же нескончаемая, как те разновеликие стволы, которые фонарь то и дело выхватывал из черноты сельвы. Десять кило в неделю, тридцать мильрейсов… Сто двадцать в конце месяца. Но расходы! Расходы… А зима, в течение которой почти ничего не добывается? Сколько же лет понадобится, чтобы выплатить долг, даже если ему повезет и он будет жив и здоров!
Река начала набухать. То было ежегодное половодье, приходившее из Перу, Боливии, с отрогов Анд, — бурлящие потоки, растаявшие глыбы льда стекали по плоскогорью, грохоча водопадами, и разрушали все, что попадалось им на пути. Казалось, сам Тихий океан перевалил через Кордильеры и разлился в циклопической ярости по эту сторону горного хребта. Река подмывала берега, прорывалась через все преграды, крутилась в небольших затонах, еще больше поднималась с дождями и без удержу катила свои воды, стремясь к более низким местам. Спускаясь на равнину, она проигрывала в силе, но зато выигрывала в размерах. Она уже не была бурной, катилась плавно, временами меняла направление, стекая по пологим склонам и ревя на обрывистых скатах. Тяжелый глинистый поток двигался по широким просторам, неся на своей гладкой поверхности, уже без грохота и рева водопадов, все то, что было разрушено им по пути. Похоже было, что река вытекает из вселенной, превращенной ею в развалины. Вода поднималась все выше, поглощая речные берега, кроме самых высоких, и превращая зеленые острова в унылые, оплетенные лианами жертвы половодья, поднималась все выше и выше, поднималась безостановочно, поглощая обнажившиеся корни деревьев, прибрежные заросли и подмывая хижины кабокло. Земля превращалась в трясину. Библейский поток медленно, бесшумно заливал содрогавшуюся сельву. Из устьев речных рукавов, из прибрежных трещин вода поднималась, разливалась, катилась дальше, выходила из берегов, растекаясь тысячью языков, чтобы потом снова слиться в один мощный поток, безжалостно разрушающий все на своем пути. Сегодня пядь» завтра еще метр, потом километр и, наконец, необозримые пространства, — затоплена вся земля, и вся сельва — словно подводный лес, волшебством вынесенный на поверхность невиданного океана.
Читать дальше