Она писала:
«Я незнакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо, но с самого начала войны я хотела написать Вам. Я знаю, что Вы ненастоящая чапаевская пулеметчица, но вы играли как настоящая, и я всегда Вам завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело.
Я попала (какое это было счастье для меня!) в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую.
Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, слабенькая, маленькая, худая. Но я вам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука»…
Тут Нина остановилась, ей стало вдруг неловко. Выходило, что она похвалила себя. Писала в окопчике, на холоду, сидя на доске и поджав под себя ноги. И надо же было ей чем-нибудь согреться, ну вот этим необыкновенным разговором. Она представила себе Анку из кинофильма читающей ее, Нинино, письмо.
«Первое время я еще боялась, а потом все прошло». Нина торопилась. Слова сливались. Она писала, как уходила робость, как немота охватывала ее при виде врагов, но руки никогда не сковывала слабость.
«Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи, и потому весь народ моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о моей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских…»
И как раз в это время, в час этот, фашисты пошли в наступление.
Нина не дописала письмо настоящей Анке из картины «Чапаев» — не вышло. Мало ли что в жизни не выходит, даже дожить до двадцати двух, куда там, до двадцати одного года…
А Сева нес Нину и думал: почему нельзя прийти в высший трибунал, где по твоему же ходатайству тебе присудят отдать жизнь вместо такой-то. И тогда перелезут все осколки и камни в твое большое, вовсе теперь ненужное тело, и снова вскочит Нинка на стул и обязательно скажет про братьев и сестер.
После праздника выдался всего-навсего один очень теплый денек.
Нина сказала:
— Ты посмотри, а вдруг это окончательная весна?
Но это было ненадолго. Всего один солнечный предвесенний день во все чистое, налитое голубизной небо.
И просохшие проплешины на горах.
Вдвоем они выбрались на прогалинку — полк на сутки отвели во второй эшелон.
Они лежали рядом, переплетя руки; Нина на спине, глядя в небо. И хотя две шинели служили ей подстилкой, камушки впивались в спину. И она, выгребая их из-под шинели, сказала:
— Это мои лопатки виноваты, очень худые.
— Какие лопатки? — не понял Сева. Блаженное бездумье охватило его подле Нины. Они оба разленились на целых два часа.
Сева спросил:
— Что мы будем делать потом?
Язык не поворачивался сказать: «после войны». «После», быть может, было уж слишком далеким, а все-таки хотелось в него заглянуть.
Нина ответила:
— Всегда рядышком.
Она села по-турецки и вдруг заметила, как лоснятся ее ватные брюки на коленях.
Потерла правую коленку и, выхватив из-под своей ноги крепкими пальцами три травинки, только что вытянувшиеся к весне, положила их на ладонь.
— Ослепительные, да? Сошью, Сева, платье, синее, как море, с розой у плеча, похожей на ту, что продавала цыганка у кинотеатра, где ты так глупо клянчил у меня билет.
— А тебе пойдет эта дребедень?
И кто мог подумать, что Нина так расстроится!
— Что же, — дрогнувшим голосом спросила она, — я пойду гулять с тобой по Одессе в этих ватных брюках?!
Нина сморщила короткий, задорный нос, и Сева заметил, что солнце расставило свои золотые точки на ее переносице — веселые искорки, метки этой весны тысяча девятьсот сорок второго года. «Ты мое доброе, доброе севастопольское солнышко», — будто говорили руки Нины.
Она ловила на траве отсветы солнца. Девочка играла, а лай пулеметов усиливался, и пора было спешить в свою роту. Мало ли что могло приключиться за два часа!
Сева наклонился и поцеловал маленькую ладонь.
— Это уже не твоя ладонь, Нинок, а пулеметная лапка, пахнет машиной.
А Нина прильнула к нему, к его груди, большой, вечной, как показалось ей в тот миг. И она почувствовала легкость, такую удивительную, как тогда, во время ночного купания в море, в Аркадии.
И теперь она лежала у него на руках, у его груди. Но даже не знала об этом. Не знала, что в последний раз она может услышать, как гулко бьется Севкино сердце.
Тихие голоса. Ни выстрелов, ни разрывов, ни свиста ветра. Тарас приоткрыл глаза. Высокие своды, неровные каменные стены. Не пробьешь.
Читать дальше