Я бесконечно, не сомкнув глаз, ехал медленным ночным поездом, возбужденный, испуганный и обрадованный первым в жизни самостоятельным путешествием. Общий вагон храпел, постанывал на разные голоса, где-то в дальнем конце тихо и жалостно хныкал маленький ребенок, с пристуком такали стыки под колесными парами — словно кто-то на деревянной ноге, прихрамывая, ковылял по звонким сухим половицам, и просверки фонарей врывались поверх шторки окна в желтенький сумрак вагона, пахнущий керосином, подсолнечным маслом и чесноковой колбасой. И впервые я, маленький и растерянный, очутился лицом к лицу с пространством и временем, почувствовал свою крошечность и огромность того, что меня окружает. Я не знал еще тогда, что у русского человека есть особые дорожные мысли, что испокон века ухабистые наши дороги встряхивали души путников, поворачивая их на философский лад, и протяженностью своей длили и длили свидание человека с самим собой, со своей совестью, со своими сомнениями, и давали забвение мятущимся, и вновь манили в искательный путь.
Быть может, возбужденный, испуганный и радостный восьмилетний мальчик в общем вагоне медленного паровика майской ночью сорок первого года бессловесно и бессмысленно чувствовал все это смущенной душой. И дорога от Ленинграда до Щербаковки казалась огромной, вмещающей всю его коротенькую жизнь.
Теперь до Щербаковки всего лишь час идет электричка. Но тогда, прохладным ранним утром, у меня было ощущение человека, преодолевшего Великий океан. И я, как суровый морской волк, постарался не выдать своей радости при встрече с дядькой, младшим братом отца. Он приехал за мной на станцию в скрипучей телеге с большими колесами, поблескивающими лощеным железом ободьев, в котором дробилось утреннее робкое солнце.
Я увидел его сразу, как только поезд замедлил ход возле кирпичного станционного домика и дощатой зеленой будки уборной. Лязгнули, соприкоснувшись, тарелки буферов, и с легким толчком вагоны остановились. Я спустился на железные ступеньки, кончавшиеся высоко над белесоватой пыльной землей, потому что никакого перрона не было, и, крепко держа ручку небольшого фибрового чемодана, приготовился спрыгнуть. Но дядька Алексей забросил ременные вожжи на спину низкорослой мохноногой лошадке, размашисто шагнул к вагону и снял меня, сжав твердыми, как дерево, руками.
Я любил своего дядьку, хотя до этого виделся с ним лишь несколько раз, когда он приезжал в Ленинград и ненадолго заходил к нам. Как всякий замкнутый, не любивший отца ребенок из необщительной семьи, я почти сразу прилепился к нему душой. Мне нравилось, что у нас с ним было одно имя, нравилось крепкоскулое лицо с красноватым оттенком обветренной кожи и купоросно-синие, какие-то нахально-отчаянные глаза, в которые невозможно было смотреть без ответной улыбки.
И я рассмеялся, ощущая беспечную радость и доверие к нему и ласку этих твердых, как дерево, рук.
— Ну, с приездом, заяц, — хрипловато сказал дядька и поставил меня на землю, покачнувшуюся, казалось, под ногами. И мы поехали ленивым, еще не совсем просохшим с весенней распутицы желтым проселком, плавно петляющим по светлым, по-весеннему голым полям, с краев ограниченным туманной, подрагивающей в парном мареве стеной черноватого леса.
— Править сумеешь? — спросил дядька и передал мне вожжи.
Не смея отказаться, я робко принял неожиданно тяжелые, грубоватые, сырые на ощупь ремни, испуганно выкрикнул: «Но-о!», а маленькая мохноногая лошадка все так же не спеша продолжала путь, встряхивая соловой гривой под голубенькой дугой в такт глуховатому мягкому стуку копыт. А дядька свернул цигарку, задымил и ласково подбодрил:
— Ничего, она не нравная, дорогу знает.
И тут откуда-то издали донесся протяжный двойной бой колоколов. Словно на качелях взмывали прозрачные чистые звуки — динь — и опускались до густых тяжелых низов — донн.
С зашедшимся дыханием вслушивался я в этот малиновый звон, все шире заполнявший горизонт, так что казалось, будто это звучат окрестные теплые на взгляд поля, над которыми у черноватой стены лесов струится дрожащее парное марево. Динь-донн…
А потом, почти через двадцать лет, на Петроградской стороне в маленькой комиссионке, где продавались старые люстры, потускневшие фаянсовые умывальные тазы в синий цветочек, входившие в моду уродливые торшеры с пластмассовыми абажурами, покалеченные жирандоли, массивные канделябры, вилки и ножи почерневшего мельхиора, старинный бронзовый лом, стоивший тогда, в начале шестидесятых, дешевле махорки, — в этой маленькой комиссионке, где стоял затхлый полумрак и куда я зашел, скрываясь от внезапного резвого дождика, меня вдруг настигли эти дальние звуки двойного колокольного боя. Их заунывная прелесть в один миг вызвала давние картины: сероватые, по-весеннему голые поля с дрожащим парным маревом, нетесный порядок домов Щербаковки на высоком берегу отмелой излучины речки, покойно текущей к Балтийскому морю, ласковую черно-пегую корову Розку, от печального взгляда которой тревожно холодело в груди восьмилетнего мальца, и звучащее чудо низенькой белой звонницы, оставшейся от старинного монастыря… Я ошалело повернулся на тихий, словно возникший из памяти звон и увидел, что скучающая девчонка-продавщица тычет черенком столового ножа в заднюю стенку каминных часов, вызывая этот двойной бой.
Читать дальше