Моих дней рождения никогда не отмечали в семье зваными обедами или подношением подарков, даже в самом раннем детстве, и поэтому я запомнил только апрель сорок второго.
Мне тогда исполнилось девять лет, но я не понимал этого, вернее забыл, как и все остальное на свете, потому что провел зиму в полуобморочном состоянии и толком не знал, жив я или мертв. Уже не думалось о еде, не вспоминалось, как в первые дни зимы, о всяких яствах. Я просто лежал бессловесным комком в ямке продавленного матраса на старой кленовой кровати под ворохом завшивленного тряпья и чувствовал только тяжесть этого тряпья; сил хватало лишь на то, чтобы вдохнуть и выдохнуть холодный, но затхлый воздух. Я впадал в забытье и приходил в себя, а в комнате стояла все та же полутьма, и казалось, что между вздохами проходят годы.
Мать подходила ко мне редко; не открывая глаз, я заглатывал теплую талую снеговую воду, жевал, если чувствовал во рту, хлеб… Я до сих пор не могу забыть того состояния между жизнью и смертью. Это было ощущение животного, — сознание уже не действовало, оставались только простейшие инстинкты… Загодя предчувствовал я редкие подходы матери и чуть оживал, а потом снова погружался в спячку.
В тот день я, как обычно, ощутил беспокойство, какие-то проблески желаний, и это значило, что скоро край теплой кружки коснется иссохших губ, потом во рту появится хлеб и я буду медленно жевать, пока хлеб не превратится в солоноватую кашицу, пропитавшись кровью, сочащейся из цинготных десен.
Но ожидание все длилось, и беспокойство коченеющего полумертвого зверька, каким я был тогда, усиливалось. Зверек даже задышал чаще, открыл глаза и увидел солнце, окрасившее в желтое морозную роспись окна. После стольких дней темноты это было так странно и ярко, что зверек снова закрыл глаза и ему стало очень страшно. Он попробовал крикнуть, но ничего не получилось, только судорожно дернулась челюсть. Зверек ощутил, что он умирает, и в нем сразу воскрес человек. Человек понял, что нужно снова открыть глаза и что-нибудь увидеть и запомнить, потому что умирает он навсегда. Страха и неприятных ощущений не было… Я только знал, что это навсегда, и еще подумал, что матери останется моя хлебная карточка. Я открыл глаза и стал запоминать и запомнил навечно освещенные бледным солнцем ледяные хвощи и папоротники на оконном стекле, и услышал говор в комнате, и тоже запомнил навсегда. Монотонным, нудным голосом мать говорила:
— Он еще живой, утром стонал. Умрет, конечно… Но живого бросать нельзя… Нет. Был бы кусок сахару…
— Опомнись, Вера! Машина через час, собирайся, — это говорил отец. Низкий, богатый оттенками голос звучал с проникновенной проповеднической силой.
— Нет, не могу. Если есть у тебя что-нибудь, — мать сделала длинную паузу, а голос у нее был все тот же монотонный, негромкий и нищенский, — если есть… — повторила она. — Он же — твой сын.
— Ты погибнешь здесь! Я умолял этих людей взять тебя. У них только одно место в машине. Поезжай, прошу тебя… Я устрою его в больницу… завтра.
— Дай сахару, хоть кубик, пусть хоть последний раз… Дай. Он раньше любил сахар. Дай.
— Вера, опомнись, тут вопрос о жизни.
— У тебя же есть, ну, дай, дай. У него сегодня день — рождения, разве ты забыл? Твой сын. Дай ему кусочек сахару.
— У нас будут еще дети. Ты поезжай. Главное, чтобы ты выжила.
— Дай, дай маленький кусочек… Я давно не слышала, как он смеется. Может, улыбнется раз. Дай…
…Сладость того куска рафинада я тоже запомнил…
Я встал, глубоко вздохнул, обводя глазами большую захламленную комнату, оправил пальто и застегнул пуговицы.
— Зайди, пожалуйста, к нему, — снова попросила мать.
— Хорошо, — согласился я, уже не в силах возражать. Да и в самом деле, не мог же я не пойти к человеку, которому стольким обязан.
Я вышел в родную апрельскую сырость, в которой утопала моя улица. Шли прохожие — скромные люди средних лет в скромных пальто; в этом районе не было больших промтоварных магазинов и модерново-претенциозных кафе, блистающих унылой роскошью пластиков, притворившихся карельской березой и красным деревом, поэтому на моей улице не встречались распаренные от предприимчивости, всполошенно устремленные охотники за дефицитом и озабоченные удовольствиями посетители злачных мест. Улица была неброской и глуховатой, как быт старых ленинградцев из коммунальных квартир. Все это было привычным, зажитым до невосприимчивости, но сейчас я словно стал невидимкой — никто не ощущал моего присутствия здесь, на этом клочке пространства.
Читать дальше