Посылки приходили нечасто, потому что здесь была собрана отрицаловка со всего управления: отказчики, бегуны, злостные нарушители режима — в основном бездомные бродяги, давно потерявшие связь с волей и родственниками. И на выдачу моей посылки собралась половина надзирателей. Но моя посылка их разочаровала.
Как только рослый сержант по прозвищу Задави-Панаса, при любопытном молчании всех остальных, фомкой оторвал фанерную крышку ящика и сдернул газету, прикрывавшую содержимое, на его румяном лице отразилось недоумение.
— Цэ? — удивленно выдохнул он и концом фомки подцепил из ящика помятую фуражку морского офицера с серебряным крабом и лаковым козырьком.
Появление этой фуражки из ящика было так неожиданно, что я просто онемел, а Задави-Панаса перехватил ее другой рукой и быстрым движением нахлобучил мне на голову.
— Моряк, — с издевательски-уважительной интонацией произнес он, и надзиратели захохотали. Они пришли бы в восторг и от менее нелепой в этих условиях вещи, ну а тут-то была настоящая потеха.
Я сорвал фуражку и бросил в угол, к печке. Здесь невозможно было вообразить вещи более нелепой, чем морская офицерская фуражка с крабом и лаковым козырьком. Злость и обида охватили меня. А Задави-Панаса извлек из ящика местами вытертые до белизны байковые лыжные штаны, которые я носил еще пятнадцатилетним мальчишкой. Штаны были мятые, неопрятные, имели вид бросового старья. Потом из ящика, при полном и даже каком-то подавленном молчании надзирателей, появилась круглая коробочка витаминного драже, несколько ученических тетрадей в клетку, пачка ванильных сухарей, пачка пиленого сахара, пакетик молотого черного перца, который Задави-Панаса сразу отложил в сторону как недозволенное, пара серых шерстяных носков и обернутый газетой небольшой кусок соленого шпика. Это было все.
Видимо, мое лицо так откровенно отразило уныние и горечь, что один из надзирателей, пряча сочувствие под грубостью, сказал:
— Ну, чего скривился? Где матка возьмет для тебя на масло да на колбасу! На воле надо было жить, если сладко пить и есть хочешь. А вы все тут сидите и подогрева просите, а может, там старухам и самим кусать нечего. Забирай и будь доволен.
Я не ответил. Сероватые беленые стены тесной надзирательской, молодые румяные лица сержантов-сверхсрочников, дождливые сумерки, вползавшие в маленькое покосившееся окно, — все давило безысходностью. И тогда, быть может впервые, я осознал беспросветность своего одиночества. Оно покрыло меня с головой, как волна покрывает утопающего, обессилевшего и уже переставшего сопротивляться. Тупое предсмертное безразличие охватило меня. Я завернул в потертые байковые штаны содержимое своей посылки, вышел из надзирательской и медленно побрел к бараку. И с каждым шагом из меня уходило, вытекало, как из дырявого ведра, желание жить.
Самым страшным является не само одиночество, а сознание его непреодолимости, — это поражение. Пока вы совершаете поступки, это еще не одиночество. Поступок отвергает одиночество; просьба о помощи, стремление завоевать чью-то дружбу, даже злость — все есть отношение к людям, преодолевающее одиночество. Но когда вы вдруг понимаете, что ваши мольбы ваша душевная открытость, ваша злость и алчба — все бесполезно, что не осталось никакого выхода, кроме смерти, — тогда это одиночество, потому что боролись вы только за себя И я уже не злился на мать и не чувствовал обиды. Я прибрел в барак и лег на нары.
В такт с перебоями в дальнем тарахтении движка тускло пульсировала лампочка под серым потолком, спорили о чем-то загрубевшие хриплые голоса, поскрипывали двухэтажные нары, оттого что кто-то ворочался или оправлял постельное тряпье.
Я лежал и смотрел в потолок, тупое гнетущее безразличие наваливалось вязкой дремотой. Последним усилием я превозмог ее, сел, развернул байковые штаны, разорвал пачку сухарей, раскрыл сахар и стал сосредоточенно грызть. Сухарей было семь, хрупких, податливых, они кончились в мгновение ока, оставив после себя лишь ощущение сосущего голода. Я слез с нар, набрал кружку тепловатой воды из бачка возле печи, забрался обратно и начал есть сахар Я макал куски в воду, и они быстро распадались на зубах Я хрумкал сосредоточенно и бездумно, словно скот, и даже не ощущал сладости, хотя теперь могу понять, что этот сахар был не хуже того, что достался мне в апреле сорок второго… Когда пачка опустела наполовину, я стал прятать оставшееся, как зверь закапывает недоеденную кость. Все погасло в сознании, только инстинкт понуждал запихивать сахар и Ценную труху вспоротой подушки. Спрятав, в изнеможении растянулся на плоском матрасе, но какое-то беспокойство не давало уснуть. Я начал рассматривать штаны. Надзиратели даже не стали внимательно прощупывать их, а мне все не верилось, что в посылке ничего нет. Быть может, мать куда-нибудь припрятала хоть пятерку? Торопливыми движениями пальцев я перебрал каждый сантиметр ветхой вытертой байки — ничего. И тут я заметил, что на штанах не хватает пуговиц. Они застегивались так же, как матросские брюки, и вот на правом боку не было обеих пуговиц, торчали только синие разлохмаченные нитки. Мать даже не удосужилась пришить их. И тогда я зарылся в пропахшую потом подушку и заплакал едкими, злыми слезами, а потом незаметно уснул.
Читать дальше