Хвойный кедровый шорох
в этом огромном небе
(в Бальбеке? Иерусалиме?).
Эх, позабыть этот мо́рок
Мне бы…
А ещё бы – забыть эти звезды
(мало ли их бывало?)
и эту любовь забыть,
забыть, чтоб её не бывало!
Потому что я часто уезжаю
Каждый раз, когда я возвращаюсь в Варшаву,
плачу опять и опять.
Гляну на город – след увижу кровавый,
гляну в себя – тоски не унять.
Гляну кругом, погляжу, поброжу,
съезжу в Лазенки и на кладби́ще,
там поброжу, помолчу, погляжу,
станет казаться иным пепелище.
Каждый раз, когда я возвращаюсь в Варшаву,
счастьем душа полна:
след был кровавый – не будет кровавый,
будет лишь радость и только весна,
Король Зигмунт Третий был скверный король,
но я не расстанусь с Колонной...
(Пиит запинается: король, рифма – боль,
другая, конечно – стозвонной, хваленой...)
В тебе мне звенела история Польши
(с минусом тройка),
не знаю, садились ли там журавли,
летевшие в Польшу,
но только
я должен сказать,
что люблю эту пядь
истерзанной нашей земли.
Рыданьем и вздохом я должен сказать,
что люблю эту пядь
истерзанной нашей земли.
Хотелось, чтоб ты шла
под зонтиком красивым
по улице осенней,
где множество деревьев,
нагих,
но – столь прекрасных!
По улице такой же
ходил Бодлер
и думал,
удастся ли до завтра
сложить стихи
для матери,
а также для любимой...
Вдруг на меня любви нахлынула волна,
как паводок, что льды уносит.
Да, ты не молода, но – как весна,
но только кто тебя об этом просит?
Быть может, я склонялся пред тобою
униженно, с надеждою, с мольбою,
в отчаянье, быть может, целовал
и ласточкою называл?
Иль, может, ласточки, что в небесах летали,
тебя, тебя напоминали,
летали, щебетали, улетали,
чтоб дни мои смелей и радостнее стали?
Если я не люблю, не страдаю —
стихов не бывает.
Родные мои, моя родная,
она-то знает —
труднее, чем в муках ребенка рожать, —
отказаться от всего мира
и сердце рукою сжать,
чтобы капелька горького яда
сразу вытекла из него.
Спи, родная. Ничего мне не надо,
не хочу для себя ничего.
Сам не сплю, тебе не даю, курю папиросы;
на столе: будильник и хлеб меж двух хризантем,
за окном ноябрьская буря завывает разноголосо,
а я онемел совсем
и, словно бревно, мохом поросшее,
косо смотрю на мир.
Спи, моя нежная, хорошая,
я не сплю.
Папиросы мешают? На, держи!
Или руки на голову мне положи.
Убаюкай, вели мне спать.
Научи, как стихи писать.
Я купил для Ванды гвоздику
в декабрьское ненастье.
Погуляет она (холод – дикий!),
вернется домой – здрасьте!
Без гвоздики зябко ей будет зимой —
помним, помним.
Но она вернется домой,
но она вернется домой,
как двенадцатый час
в полдень.
Вполне права – как всегда – жена:
«Оставь стихи. Поспи до утра!»
А майскую, не признающую сна,
ночь колышут большие ветра.
Опять мне запала в сердце строка,
как тыщи похожих строк – до нее.
Ах! Сердце не охолонёт, пока
другое не изберу житье.
Так пусть околдуют меня в лесах
иволги, соловьи, жасмины.
Роса на цветах, роса на глазах.
Рассвет – и слёзы хлынут.
Как на могилу пришла ко мне.
Зачем, почему – так?
Ведь птицы летают в голубизне,
ведь мята растет на прудах.
Ты думаешь: смолк, затих,
смерть за горло взяла навсегда.
А я – не согласен: вот он стих!
Словно звезда.
В нем – птицы летят и мята растет,
а смерти – нету в нем...
Послушай, запомни, и пусть он – живет
в сердце твоем.
Лампочку в голове у меня
розового – что ли – огня
засвети, а потом
всё обсудим вдвоем.
Будет вечер и абажур,
я с тобой посижу.
Будет кот, а может быть, пёс,
только не будет —
правда, не будет? – слёз.
Будет из Диккенса что-нибудь,
из Андерсена что-нибудь,
ресницы глаза закроют.
Ты будешь сонная, томная,
и розовую горящую
лампочку
я погашу
и слово – то, настоящее,
только тогда скажу.
Читать дальше