Маленький, тряский.
В серой ряске.
Не по л́етам веселы
маленькие глазки.
Да и сам проворен
Не по летам —
по своим ста двум годам —
в жестах, в разговоре ль.
А и разговор-то
его птичий —
как по кочкам скачет речь
издалече.
Пел в Александринке
он при Александре
III. Тенором он пел
превысоким.
Был дороден Александр —
куды Николаю! —
я обоих видел сам,
а всё не помираю —
не берет меня Господь
до времен последних вплоть.
В первых числах марта
мартом и не пахнет —
снег февральский пышен,
лишь на зорьке пышет
попоздней, подольше
его хладобойня,
да голые ветви
разве что цветнее
стали – не начертаны
тускло, одномастно:
ожили оттенки
их замерзшей кожи —
лиловей, краснее
иль зеленоватей
стали. Но на месте
зимние морозы,
и в деревьях сонных сок
тоже неподвижен.
(Суть весны, художник,
в освещенье, в свете,
в воскрешении цветов
словно бы из мертвых).
Суть весны хотя бы
в том, что на морозе
в первых числах марта
августом не пахнет.
Оттого монахи
меж трудов и службы
слушают по кельям,
словно пенье птичье,
из «Спидол» пластмассовых
о зиме о Пражской
нездешние вести,
рассуждая чинно:
верит в Бога или нет
этот самый Дубчек.
(В том и сила звука,
что его оттенки
внятны нам и в темноте
в отличье от цвета).
Как и память за забвеньем,
так обитель за стеною,
за стеною нерушимой,
на которую Баторий
только зарился по-польски,
только блазнился по-пански.
Изовне стена крута —
выпускают ворота
только призраки безлики
из монастыря свят́а.
Безымянной братьи средь
два послушника безликих
мне придут на память впредь.
И один из них – юрод
напоказ псалмы поет,
напоказ же надрывая
в трудах праведных живот.
Звук заслышав богохульный
от хохлов-семинаристов,
он ближайшее к ним ухо
крестит, крестит ноздри, рот.
Щупловато, дико молод
и наследственно безлик,
он презрения немого
в братии к себе не зрит.
Он во храме станет так,
чтоб отец заметил всяк —
отвращает благочинный
от него свой взор в сердцах.
А другой послушник некий —
он намеренно безлик —
днем свою скрывает силу
за сноровкою труда
и усердие немое —
за подобием улыбки,
что скользнет, не выдав мысли,
и исчезнет без следа
на лице его пустынном,
как бесследная зима.
Он теряется во храме
многолюдства, но когда
засыпают в келье братья,
он легко и осторожно
поднимается к распятью,
молится почти безмолвно,
но как дневные труды,
словеса его упорно
бескорыстны и тверды.
Настоятель же отец Алипий
не глядел он полной глубиною
глаз своих, а щурился в пол-силы
и чуть-чуть хитрил, в улыбку пряча
от нелепых нас, от непричастных
страшное, как чудо, прямодушье,
что ему присуще было прямо —
пастырского посоха прямее.
Хороша была его усмешка:
он шутил над нашею мирскою
дурью, как родитель благодушный
над ребячьей шалостью пошутит,
не соря суровостью напрасно,
для себя всю строгость сберегая,
как хозяйка – питьице и ество
в ожиданье Гостя дорогого.
А звонарь-то Алексей-заика
пред своею звонницей воскресной,
как Давид пред скиниею, скачет,
словно он к колоколам привязан,
и на нитках, как марионетка,
дергается, звону повинуясь,
воздух бьет подрясника крылами
не своей, а Божескою волей.
От великой доброты душевной
заикался он, переполняясь
добрым словом, и нагрянув в горло,
птицею в силках – словечко в связках —
билось, и провещаться стараясь,
Алексей сильнее улыбался
и махал руками, словно птаха,
выше смысла звучного взлетая.
КАХЕТИНСКИЕ СТИХИ
1985–1986
«Где хорошо».
В. Хлебников
В Кахетии, неподалеку от Телави, есть деревня Алмати. Я гостил там несколько раз и всякий раз недолго. Однако на то, чтобы хоть извне осмыслить «механизм» жизни этого селенья, ушел весь многолетний опыт моего общения с Грузией, без которого я не постиг бы образ страны в очертаниях этой деревушки. Впрочем, многолетнего опыта не жалко – приобщившись Алмати, я вдруг другими глазами взглянул на всю Грузию, на Тбилиси и даже на старинных в нем друзей. Приобщившись Алмати, я другими глазами взглянул и на русскую поэтическую традицию описания «кавказских красот», основным недостатком которой мне представляется нарочитая экзотичность изображений в сочетании с растительной пышностью слога, которую наши северные гости пытались сквозь неизвестный им язык усвоить у своих гостеприимных хозяев. Тешу себя надеждой, что хоть в какой-то мере отступил от этого чуть приевшегося уже в XIX в. канона, и, может быть, так оно и есть, если понимать «красноречие», без которого трудно говорить о Грузии, как ОБРАЗ, а не как ПРИЕМ. Тем не менее, освободиться от каких бы то ни было влияний невозможно – невозможно даже достаточно точно осознать, от кого и в какой мере ты зависишь в своих писаниях, особенно если пишешь о Грузии, где можно подпасть под обаяние поэта, который вовсе тебе неведом, но чья просодия, что называется, витает в воздухе. Таким образом, отстраняясь от известных мне Анны Каландадзе и Нико Самадашвили, тщательно избегая соприкосновения с теплолюбивой восторженностью Пастернака, я все же, как ни старался, не смог избавиться от нескольких интонаций Мандельштама («Человек бывает старым, а барашек – молодым»). Но самое сильное и прямое влияние оказал на меня не вербальный, а визуальный ряд «Пасторали» Иоселиани – мне кажется, не заучи я эту ленту наизусть, я просто не увидел бы Алмати. А, возможно, всё же увидел бы. Но так или иначе, я благодарен Отару Иоселиани в той же мере, в какой бесконечно признателен Ламаре Кикнадзе, без рассказов и пояснений которой многим стихотворениям этого сборника просто неоткуда было бы взяться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу