«Я витязь ваксы и штиблет…»
Я витязь ваксы и штиблет,
я – Вавилон седого лета…
Быть может, это шиболет ,
но не хотел я шиболета,
не добивался шиболета
я – витязь ваксы и штиблет!
Сменились времени круги, –
о невозможная опала!
Я чищу ваши сапоги,
потомок Ассурбанипала!
Спекулятивен и толков,
и обогрет электроплиткой,
среди подковок и шнурков
носатой свился я улиткой.
Мой пращур был весьма жесток,
но справедлив. Брадат и в теле.
А я вхожу в артель «Восток»,
как полноправный член артели.
В теплейших чесанках больших,
в давно разношенных бахилах,
здесь навожу я блеск и шик
на обувь чуваков унылых.
Истории равновелик,
хотя усы мои понуры,
я гуталиновый мелик
и повелитель аппретуры.
Не чищу обувь задарма
(а за двугривенный – до лоска!).
Гудит московская зима
у стекол моего киоска.
Владея русским языком,
но клейким, как гуммиарабик, –
я пахну луком с чесноком,
по всем законам Хаммураби.
Глупый странник! Милое коварство
ты постичь сумеешь не весьма:
видишь это каменное царство,
окна, стены, лестницы, дома?
Мир в непостижимом обаяньи,
день – его слезами ороси! –
киоскеры, дети, скверы, няни
и шоферы плохоньких такси.
Это околесица сквозная,
летопись разбуженной воды.
Булочная. Бронная. Мясная.
Это Патриаршие Пруды.
Это твой участок заповедный
под шатром апрельской синевы
в самом центре старой и оседлой,
гуталином пахнущей Москвы.
На площади странно пустой,
подобно ковчегу завета,
последний посмертный постой
героев варшавского гетто.
И сердце не ищет ответа,
одето слепой пустотой,
в своей беготне холостой
живою душой не согрето.
Здесь мог бы, купаясь в крови,
колоться угрюмый шиповник.
Здесь пал Анхилевич. Полковник.
Так имя его назови.
Здесь мог бы железный терновник
язвить по закону любви.
«Ладонь тепла, ладонь шершава…»
Ладонь тепла, ладонь шершава,
ладонь пуста, погас огонь.
Ах, как прощается Варшава
с твоей душой! Не пустозвонь:
ладонь тепла, ладонь шершава,
а это – нищенская сонь!
И эта скука у подножья
Адамов – в звоне медных лат, –
и этот дивный Новый Свят,
где по дешевке Имя Божье!
И где какой-то дуралей
в своей коляске инвалидной,
безмозглый, жалкий и обидный,
мусолит хлипкую свирель.
Нет, не свирель – я вспоминаю, –
губастых шин солидный хруст, —
гармошка бедная губная
у этих губ, у этих уст.
Она – метафорой заботы –
с автобусами заодно гудит,
как нищенские соты,
в которых меда нет давно!
«Город, переполненный вещами…»
Город, переполненный вещами,
ничего не обещает мне,
это просто радиовещанье
на давно потерянной волне!
Милый друг, не думай об утрате,
заключи в душевный свой музей
голоса невидимых собратий,
голоса утраченных друзей.
Всё, что перед нами, – это город,
окнами унизанная мгла,
окнами веселыми, в которых
нет для нас ни света, ни тепла.
А ведь мы давно уж не скитальцы,
и не весь еще растерян пыл,
и нетрудно сосчитать по пальцам
всех, кто нас лелеял и любил.
Или думой о насущном хлебе
жизнь моя совсем омрачена?
Серый алюминиевый лебедь
смотрит с магазинного окна.
Упоительно прекрасных линий
этот водоплавающий зверь!
Я пройду сквозь темный алюминий,
вторгнусь в сердцевину всех потерь, –
я прислушаюсь к биенью сердца,
к жизни, до конца не прожитой,
и ко всей неволе богомерзкой.
Только лебедь – он внутри пустой.
Скажи, о чем ты говоришь,
моя душа, моя тревога?
Ты вброшена по воле Бога
вот в этот город плоских крыш!
Париж? Пожалуй, не Париж!
Париж, пожалуй, слишком много:
ужель над скукой демагога
сентиментально воспаришь?
Есть ужас пьесы. Грусть пролога.
Ополоумевший матчиш.
И есть закланье эпилога
в чертополохе плоских крыш.
И есть заклятье эпилога
в коловращенье плоских крыш!
Читать дальше