«Вновь я слышу вращенье планиды…»
Вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Не язык, а слюнявый подкидыш,
не гекзаметр, а стертый пятак, –
вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв, –
нет ли в творчестве этом изъяна,
что в печали как сказка звенит?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв!
Я увижу Тирренское море
на краю невозможного дня, —
если жизнь, как сквозняк в коридоре,
вдруг возьмет – и простудит меня!
Я увижу Тирренское море
на краю незабвенного дня.
Будет синь, синева и изначалья,
будет бред голубого огня, –
если жизнь самой светлой печалью
на заре не обманет меня,
если жизнь непременной печалью
на заре не обманет меня…
«В вагонах длинных люди ездят…»
В вагонах длинных люди ездят,
гудят стальные колеи,
лучи невидимых созвездий
не долетают до земли.
Лучи немыслимых созвездий
вздымают сумеречный прах, –
горит фонарь на переезде
в каких-то дальних временах.
Горит фонарь на переезде,
и нет вражды, и дружбы нет;
лучи невидимых созвездий,
недолетевший к людям свет!
Ну что ж, задень струну тугую,
пусть прозвенит созвездьям всем,
на что я горько негодую,
на что не жалуюсь совсем.
Задели вскользь гитары гриф мы
во имя неба и земли,
и потекли глухие рифмы,
слепые строки потекли.
Но нет занятья бесполезней,
чем славить солнце до зари…
Лучи невидимых созвездий,
мигающие фонари!
Законам вечным мы не будем
перечить. Прописи гласят,
что по земле блуждают люди,
созвездья в небе колесят.
Если спросят у меня:
«Где герой твоих поэм?
Где предмет твоих суждений?»
Я отвечу кратко – воздух.
И мои поэмы – это
лишь большой воздушный замок,
исполинский гневный замок,
полный воздухом до края.
Если спросят у меня:
«В чем предмет твоих терзаний?
Чем томишься ты во мраке?»
Я отвечу – это воздух,
это синий звездный купол,
полный воздухом до края,
это всех превыше сводов
безвоздушное пространство,
оправданье всех Ньютонов.
Воздух, воздух, воздух, воздух,
вот герой моих поэм.
«Незаметно движется время…»
Незаметно движется время,
погляди на часы «Омега», –
опадает легкое бремя,
ноздреватое бремя снега.
За окном бело и пушисто,
не спеша ковыляют стрелки,
и, должно быть, нежней батиста
синеватый огонь горелки.
Сквозь него пролегают хлопья,
сквозь него пролетают тени,
сквозь него пролетают копья
и плывут корабли метели.
Эти копья острее стрелок,
на которых висят минуты:
я увидел их, я узрел их
на пороге душевной смуты.
На пороге печали шалой,
и тоски по нездешней тризне,
и неведомой, но, пожалуй,
не совсем невозможной жизни!
«Это по Гюйгенсу, по Христиану…»
Это по Гюйгенсу, по Христиану
в ночь ковыляет по рыжей стене
маятник. Эта печаль не по мне.
Я не причислен к державному клану.
Что ж, говорите! Я слушать не стану:
только ли свету, что в вашем окне!
Блик золотой на кирпичной стене.
Это по Гюйгенсу, по Христиану!
Ветер слагает осанну, осанну, —
корчится сердце в ничтожном огне.
Плакать, увы, не положено мне, –
так говорите, я слушать не стану!
Это по Гюйгенсу, по Христиану
вечер, в наследство доставшийся мне!
В ПЕРЕУЛКЕ ИМЕНИ ПАНТОФЕЛЬ
«Не все, не все слова освоены…»
Не все, не все слова освоены,
не все вошли в активный фонд!
Они стоят – христовы воины, –
за ними гневный горизонт
В цейхгаузах фразеологии
они звучальны и тверды,
где кружева зимы пологие,
где сосны и седые льды.
Не всё на свете завоевано, –
взгляни в потемки словаря,
и не тверди – мол, дело плевое,
и не гордись душой зазря.
Еще не найденные самые
желанные из многих слов,
еще нежнейшие слова мои –
ничейный, жертвенный улов.
Так раскрывайся ж, книга тесная,
мне всё на свете трын-трава,
пляшите, радуги отвесные,
плетитесь, чудо-кружева!
«Завершается путь всякой плоти…»
Читать дальше