Жила я у учительницы школьной.
А после — детский дом, девятый класс.
Не надо лучше вспоминать, как больно
мне было думать о себе, о нас.
Письмо от мамы в скомканном конверте.
«Откуда?» — спрашивал директор сам.
«Ну что ж, хотите проверять — проверьте,
но никому я боли не отдам».
Жизнь всё ж богата не одною болью,
весна, и труд, и песни в ней звучат,
и гомон на площадке волейбольной,
и увлеченья хлопцев и девчат.
Павло, наш комсомольский секретарь, нередко
с немой поддержкой мне в глаза глядел,
неловко помогал надеть жакетку
и убегал — мол, столько важных дел!
На память об отце был парк весенний.
Там наша с Павлом началась весна.
И вот июнь.
Мы едем в воскресенье
всем классом на пруды Люботина.
Обратный путь: венки и шум в вагоне.
Мы пели. Так смешил меня Павло.
Вдруг страшное молчанье на перроне,
и непонятно, что произошло.
Навек запомню тот суровый час:
вот громкоговоритель —
черный конус,
вокруг толпа,
и чей-то строгий голос
роняет медленную тяжесть фраз.
Когда же стали расходиться люди,
они все были те — и уж не те,
а всё, что с ними и со мною будет,
непобедимо в чистой правоте.
Они идут… Ужели в их колоннах
я не нужна,
меня отринут вновь?
Их лозунги,
шеренги
и знамена —
моя судьба, и плоть моя, и кровь.
Ужель я негодн а и неугодна
и пригодиться б мой порыв не мог?
Они идут… И стал их путь сегодня
трудней и горше всех людских дорог.
Речь третьего июля:
«Братья, сестры!
Друзья!»
Он так впервые нас назвал.
Ему ответить мне совсем не просто:
я дочь того,
кто за решеткой пал.
Смерть коммуниста — общая утрата
в непримиримой схватке двух миров.
Я заменю погибшего солдата,
пусть будет путь мой сложен и суров.
Я слышу:
«Братья, сестры!»
Что отвечу?
Как назовусь теперь я?
Дочка?
Чья?
Честь моего отца зовет
опасностям навстречу —
будь эстафетой правды, жизнь моя.
Дочь коммуниста,
я в строю шагаю
и верность докажу судьбой своей,
я не прерву,
не посрамлю
и не сломаю
путь моего отца, пути его детей.
И вот наш класс в дверях военкомата —
мы просим всех нас в армию забрать,
но отобрали только хлопцев пять,
а остальным: шагай домой, ребята!
Почувствовав себя полулюдьми,
мы поняли — сдаваться не годится,
и всё ж на курсы записались мы,
что назывались курсами радистов.
Там властвовал Иван Фомич. Сверял
бумаги, заявления, анкеты
и в сотый раз вопросы повторял:
кто дед? отец? кто ты? родился где ты?
Он был на страже,
сумрачно глядел,
прознав про нас, что мы не знали сами.
Листки коротких жизнеописаний
он подшивал в глухие папки дел.
Бумаги разобрав, решили разом
курсантами зачислить весь наш класс,
лишь я недооформлена приказом,
последним на меня пришел приказ.
На заявлении моем несмело
Иван Фомич поставил личный гриф.
Недоучилась я радиоделу:
озноб и жар меня свалили —
тиф.
Еще в одну пришлось попасть беду.
Два месяца на скомканной подушке,
на кривоногой ветхой раскладушке
металась я в тревоге и бреду;
и вот бреду по улицам пустынным,
острижена, как мальчик, и слаба.
До курсов путь таким казался длинным,
но там мой долг,
товарищи,
судьба.
Рванула дверь, так, что крючок долой,
навстречу тишина — страшнее грома,
мне сквозняком под ноги помело
окурки и солому.
Плакаты, схемы — кучею в углу,
застыли на доске тире и точки,
без переплетов книги на полу,
верньеров эбонитные кружочки.
Какая неживая тишина!
И я одна стою в немом просторе
поспешно брошенных аудиторий…
Где наши курсы?
Я стою одна.
Уехали,
предупредить забыли?
С собой не взяли?
Павел! Как же ты?
Не закричать!
Не рухнуть, обессилев.
Уйти из Харькова,
из душной пустоты.
На площади пусто и страшно. Как траура
черные ленты —
узоры легли на асфальте — как черные ленты
венков.
Видать, здесь сжигали поспешно
архивные документы,
и ветер осенний уносит
обрывки обугленных слов.
Безлюдье печальных кварталов,
горчайший дымок листопада…
Как рокот далеких орудий,
доносится яростный рев,
но он долетает не с фронта —
с разбитых аллей зоосада:
уже третий день умирает
голодный, израненный лев.
Безмолвие это не тише
ударов, громов и обвалов,
горячего лязга зениток,
осколков, упавших во двор.
Разрыв отражается ало
в зеркальной стене пьедестала,
откуда великий Шевченко
свой гневный ведет разговор.
Шуршанье галош стариковских.
Патруль. Прозвенели подковки.
Дома и прохожие смотрят пустыми глазами беды.
Сижу на скамейке
у мертвой автобусной остановки,
выискиваю в сознанье последней надежды следы.
«Оксано! — меня окликают.—
Оксано, ах, как же я рада!»
Дрожащие руки Марийки. В веселом платочке она.
«Осталась? Теперь уже скоро!
Бегут они! Так им и надо!
Я им ничего не забуду, за всё рассчитаюсь сполна!»
Марийкины темные очи. Марийкины влажные губы,
но как-то она изменилась. Ты раньше такой не была!
Отпрянула я, и тревога мне в душу ударила грубо,
и словно глубокая пропасть
мгновенно меж нами легла.
«Я слушаю радио… Вермахт. Культура. Берлин.
Европейцы.
Боишься? Объявимся вместе. Ведь обе мы —
жертвы Чека…»
На желтой песчаной аллее
стою я с разгневанным сердцем.
Ударю!
До боли, до крика моя размахнулась рука.
Ударю!
Прочь с нашей дороги,
не то придушу тебя, шлюха!
Вот так и случилось, что в жизни впервые мне
встретился враг.
Глаза по-кошачьи погасли.
«Прочь, дрянь», — приказала я глухо.
Исчезла…
В ту ночь меня вывел за город знакомый овраг.
Задымлены дали. Забиты дороги.
У каждого дома война на пороге.
Поля пепеля, запылали стога.
Привалы. Бомбежки. Проклятья. Тревоги.
Побиты, стернею исколоты ноги.
Вода и надежда, как хлеб, дорога.
Над степью — колючие крылья врага.
Донетчина. Стынет в болотах куга.
Нет сил продвигаться. Лишь верность в залоге.
Еще два шага… И еще два шага…
Где наших догнала я? Где-то за тихим Осколом.
Смущен и растерян, стоял предо мною Павло.
Ушел на собранье. Вернулся ко мне с протоколом:
я снова зачислена. Все-таки мне повезло!
Крутнулись верньеры.
Зеленый глазок по привычке
мигнул. И взметнулись антенны,
и сразу пошла цокотня,
перестук,
перезвон,
позывных перекличка.
Пульс морзянки прерывистый —
вот он, в руках у меня.
Будь направлена к цели,
точна, непреклонна, как выстрел!
И научишься ты,
как народный пароль понимать,
речь, зажатую в шифры,
условные знаки и числа
диверсантских коротких депеш,
партизанских команд.
Мчатся точки, тире,
мчатся точки, тире,
словно искры,
и взрывается вдруг
штаб СС на Холодной горе.
Это бьют по врагу
худощавые руки радистки
искрометным ключом своим:
точка, тире,
точка, точка, тире.
И порою мне кажется,
будто, морзянкою стали
под моею рукою
все звуки на нашей земле:
и негромкая песенка Павла
с оттенком печали,
и блуждающий голос
моторов в заснеженной мгле.
Различают их точно:
сперва
вдох,
глубокий, протяжный,
после — выдох
короткий,
как точка, как искра в ночи.
Может, мне не по силам дорога отважных?
Это лишний вопрос?
Отмет и его. Лучше молчи.
Будь что будет.
Прижму
к парашюту спокойную руку,
буду слушать себя, свое сердце, свой крохотный
свет.
Я недаром прошла эту школу, науку и муку —
есть что вспомнить! И есть что забыть на путях этих
лет.
Читать дальше