Втроем выходим.
Всем своим семейством
шагаем по звенящим листьям парка.
Овраг чернеет. А за ним неярко
мигают редкие огни предместья.
Огнями теми
темнота лучилась…
Два силуэта —
папа с мамой Верой.
Вдруг произнес он:
«Что бы ни случилось,
ты не должна утратить нашей веры».
Что это значило, понять ли мне?
А может, он предчувствовал тот миг,
когда мы вздрогнули:
звонок настиг
наш сон тревожный в синей тишине.
Он встал, одетый.
Поднялись с постели
и я и мама…
Звон шагов по полу.
Вошел в наш дом военный в долгополой,
как будто бы негнущейся шинели.
Со мной в обнимку каменеет мама,
а папа,
утешенья не ища,
сидит на стуле
необычно прямо,
глядит, как роются в его вещах.
Всё в беспорядке. Сбита набок рама.
Кладут на дверь сургучную печать.
Чернильница разбита. И упрямо
сползает клякса на мою тетрадь.
И так же растекается тревога,
она теперь на годы, не на дни.
Отец в последний раз взглянул с порога
на нас —
и вот остались мы одни.
Мать с полу подняла, потупясь горько,
портрет,
на нем отец мой —
молодой,
с тремя нашивками на гимнастерке,
в красноармейском шлеме со звездой.
Таким стоял на склонах круч Днепровых,
таким водил под Броды эскадрон,
таким ушел в кольце людей суровых,
одетых в ту же форму, что и он.
Шептала мать:
«Ошибка так страшна!
Я верю, что он скоро будет дома».
Но шли недели.
Стала нам знакома
дорожка до квадратного окна.
Десятки рук суют в окно пакеты.
Дежурный, их проверив, уносил.
Чтоб ждать записку, надо столько сил,
а в ней — и утешенье
и приветы.
«Как учится Оксана?
Твой Василь».
…Ошибки? Очередь ошибок роковых,
как с папою…
Я узнавала их,
испуганных, заплаканных, суровых…
Вот теща Шведова, а это сын Петрова.
Марийка вот,
чернява, неказиста,
дочь нашего знакомого артиста.
Мы с нею часто вместе возвращались,
порожние корзиночки неся.
Обрывками из разных пьес казались
ее слова, ее повадка вся.
Она в село уехала весной,
придумав, что приглашена на дачу,
и мне пришлось со скудной передачей
к воротам мрачным подходить одной.
Когда я, у стены холодной стоя,
одолевала приступ немоты,
вдруг добрый взгляд,
сочувствие простое,
прикосновенье чьей-то теплоты…
Дар благородства,
многого ты стоишь,
не дал мне впасть в отчаяние ты!
Я в памяти лелею до сих пор
учительницы взгляд, родной и близкий,
о несгибаемости большевистской
с отцовым старым другом разговор.
Всё оборвалось.
Приговор суров,
и незачем ходить мне в караулку,
и незачем приемных ждать часов.
С кастрюлькой полною по переулку
иду
и слышу гром своих шагов,
а может, это сердце бьется гулко.
Что маме я скажу?
Нет слез, нет слов…
Подкинуло… Взметнулось… Заскребло…
Дыханье сжалось. Мечутся мгновенья.
К иллюминатору приник Павло,
Иван Фомич как будто врос в сиденье.
Я вглядываюсь в льдистое стекло:
там возникает, искрится виденье —
огни, огни.
Сквозь темноту внизу —
зеленые, малиновые трассы,
блеск разноцветных молний, как в грозу,
побагровевших туч клубящиеся массы.
Моторы бесятся на всем газу,
в кабине бочки и боеприпасы
задвигались, ползут куда-то вбок.
Пунктир смертей
поблизости пролег,
и снова тьма,
бушующая высь,
и вновь блестит поток огнистых ниток,
разверзлись тучи,
в небеса впились
ножи прожекторов и острия зениток.
Ревут моторы,
аж гогочут,
так,
что содрогаются хрящи дюраля
в кабине нашей.
Спазмы горло сжали.
Тюки и ящики сползают в хвост, во мрак.
Вдруг различила средь сплошного гула
я облегченный возглас бортстрелка,
и тишину опасную вдохнула,
и поняла, что цель уже близка.
Еще под нами всплески огнепада
тревожно освещали горизонт.
Вошел пилот,
квадратик шоколада
погрыз,
сказал:
«Перелетели фронт».
И вновь плафонов синий свет мертвящий.
Павло у парашюта.
И, как сыч,
в глухом углу, облокотясь на ящик,
насупился Иван Фомич.
О чем он размышляет этой ночью,
уйдя в себя
и сторонясь людей,
один в своем душевном худосочье
и в одинокой мрачности своей?
«Совсем девчонка,
но не разгадаю
ее души,
никак не разберу:
измучена она? иль просто злая?
Иль с нами лживую ведет игру?
Начальству я уже давал советы
не рисковать
и повторю опять:
поосторожней с барышнею этой,
есть основанья ей не доверять.
Каких причин таинственная сила
ее в полет сумела снарядить?
Иль оправдать отца она решила,
иль нам изменой черной отплатить?
Фамилию отца, конечно, скрыла.
Под материнским именем она
обманно в ополчение вступила.
Анкета, мягко скажем, неполна.
Я фальшь открыл —
и сразу к генералу:
мол, так и так,
вот что известно нам.
Напрасно!
Не прислушавшись к сигналу,
он проводить ее приехал сам.
Что ж, доверяйте,
дорого доверье
вам станет —
слишком зыбок ваш расчет,
но мы посмотрим, как вас припечет
и как у вас повыдергают перья,
когда она к фашистам утечет!..»
Его терзал, давил и тряс
угар былого зла,
бывает так: огонь погас,
но больно жжет зола.
По углям босиком пройду,
пройду беду,
пройду сквозь тьму
и свой солдатский хлеб приму,
как все, в одном ряду.
Идти вперед, идти вперед,
вперед и напрямик,
хоть даже в этот самолет
тот злой угар проник.
Нет, не согнет меня беда
и не собьет с пути,
я знаю,
как,
зачем,
куда
судьбу свою нести.
Вдруг вижу, будто наяву,
как тянется издалека,
сюда, в кабины синеву,
упрямой памяти рука,
в горсти подносит жизнь мою,
чтобы напиться я могла,
и я захлебываюсь, пью
густую смесь добра и зла.
Настой замешан на слезах,
в нем солнце, смех, и сталь,
и звезды в маминых глазах,
и темная печаль,
и неизведанная даль…
Но надо жить, но надо жить.
И маму увели в тюрьму,
но не удастся никому
нас с ней разъединить!
Читать дальше