Уже в возрасте 14 лет я начал чтение философских и социологических книг, знакомясь с работами популярных тогда на моей родине марксистских авторов – сначала Каутского, затем Плеханова и, в конце концов, Ленина. Меня глубоко впечатлила и в то же время внушила серьезные сомнения вера этих авторов в суровую закономерность, проявляющуюся через «непреклонные законы истории» и находящую свою основу в «экономическом материализме», – любимая тема марксистов. Я спрашивал себя: если экономика определяет ход истории и развития общества в последней инстанции, то откуда же происходит эта самая закономерность? Разве экономика не является формой человеческой деятельности, производством, борьбой за овладение историей и соперничеством за лучшую долю при распределении и, в частности, классовой борьбой? И если вся эта масса усилий и человеческой энергии может рассматриваться как детерминированная, то к чему тогда призывы к революционной воле с тем, чтобы ускорить поступательный ход истории?
В возрасте 16 лет я попытался прочитать работы самого Маркса, особенно три тома его «Капитала». За этим чтением я провел целый год только для того, чтобы констатировать мое незнание как всех тех экономистов, идеи которых обсуждал Маркс, так и «Логики» Гегеля, которого Маркс критиковал, одновременно пользуясь методами Гегеля для своей критики. Я сразу принял решение изучить работы Адама Смита и Гегеля. Но после рассуждений Маркса работа Смита об источниках богатства народов показалась мне поверхностной. Не стану скрывать, что чтение гегелевской «Логики» вызвало во мне ужас. Я надеялся найти в работах Гегеля ответ на те вопросы, которые беспокоили меня в марксизме. Аналог противоречивой в самой своей сущности концепции экономической закономерности я нашел в гегелевской логономии, которая заменяла действительность абстрактными синтетическими суждениями, а реальную историю – процессом осуществления Божества в мире и Его возврата к Самому себе, проходящего через субъективный, объективный и абсолютный дух. Все это возвышалось до уровня «живой вечности», а реальное социальное время жертвовалось в угоду «танцу на месте», поскольку Абсолютная идея в интерпретации Гегеля столь же мало обладала свободой, как и все ее осуществления в мире.
Мне говорили, что нельзя оставаться марксистом, не будучи гегельянцем; но я чувствовал в себе такое предубеждение против Гегеля и его концепции, в которой я находил обоснование рабства, что крах моей первой попытки научного познания становился неизбежным. Подобно утопающему, я хватался за соломинку, которую рассчитывал найти в чтении «Философии права» Гегеля [947]. Результат был удручающим! Мое возмущение не знало границ: «синтез гражданского общества и семьи в прусском государстве», которое считалось воплощением конкретной нравственности, – эта идея подтверждала мои самые худшие опасения по поводу практических результатов детерминированного предопределения. Разрыв с марксизмом и гегельянством, в том виде, в котором я мог понимать эти концепции в свои 17 лет, стал уже решенным делом.
Непосредственно перед поступлением на первый курс университета я прочел книгу, которая оказалась как раз кстати для меня – «Единственный и его собственность» Макса Штирнера. Его афоризмы, казалось, ниспровергали тех идолов, которые не переставали преследовать меня, хотя я и не оставлял своей революционной деятельности. Этот первый представитель антигегельянского движения (два других более известных имени – Киркегор и Прудон – были мне пока еще неведомы) представлялся для меня ниспровергателем искусственного «овеществления» социума и разрушителем детерминистской концепции в ее логической и мистической формах. Но работа Штирнера недолго оставалась моей настольной книгой.
Очень скоро влияние этого мыслителя было заменено влиянием Канта и неокантианства разных направлений. Почему? Потому что Штирнер, по моему мнению, пренебрегал социальным началом в человеческой личности, а в работах Канта и неокантианцев я рассчитывал найти переход между человеком, человечеством и обществом. Более того, ряд неокантианцев пытались найти синтез идей Маркса и Канта. Но еще более меня привлекал критический метод, обещающий обличить «догматы» разных сортов, в том числе спиритуализм Гегеля и материализм Маркса.
Два первых моих университетских года (1912–1914), проведенные зимой в России, а летом – в Германии и посвященные получению юридического образования и чтению работ ведущих созидателей политических доктрин, были насыщены размышлениями о различных тенденциях неокантианской философии: Коген, Наторп, Кассирер, Риккерт, Виндельбанд, Фолькельт, Ренувье, Гамлен. В итоге эти исследования вызвали у меня сильную негативную реакцию против неокантианства любого рода – как против его закамуфлированного платонического идеализма, так и против антипсихологизма и довольно-таки примитивного антисоциологизма. Ни спор между Тардом и Дюркгеймом, ни социологический формализм Зиммеля первого периода не дали удовлетворения моим запросам, и я обратился к Вильгельму Вундту Он предложил мне изучать экспериментальную психологию в его лаборатории, для того чтобы лучше понять его работу «Психология народов». Единственной пользой, которую я извлек из этого обучения, впрочем, весьма недолгого, было то, что эксперименты показали мне невозможность непосредственного «психофизиологического параллелизма», продемонстрировали несовпадение между переживаемым временем, концептуализированным временем и, еще более очевидно, между измеряемым, качественным и пространственным временем, поскольку все эти виды времени должны дифференцироваться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу