– Внимание, – командует взводный с бруствера, – огонь по противнику не открывать до моей команды.
Мы согласны его вообще не открывать. Достаём курево, сдвигаем пилотки назад, опираемся о стенку окопа. До слуха доносится дробный топот бегущих ног. Выглядываю из окопа, вижу матерящихся до одышки офисных менеджеров в старых офицерских галифе со вшитыми пуговицами для подтяжек. Выбираю того, который потолще, и ловлю его в прорезь прицела.
– Огонь! – кричит сержант.
Никто не стреляет. Все целятся.
– Огонь! – кричит сержант.
Никто не стреляет. Если хоть один раз выстрелишь, потом ствол от копоти чистить. До ночи.
– Огонь! – кричит сержант.
Нам надо что-то делать. Враг уже рядом. Воздух доносит до меня свежесть туалетной воды противника. Узнаю древесный и пряный Aramis 900. Лично я люблю восточный мускус, типа Антонио Висконти с ароматом обжаренного кофе и кубинской сигары, запах, незаменимый для деловых переговоров. Мы поднимаем с земли подвернувшиеся камни и размашисто кидаем в наступающих. Они тоже не стреляют, им тоже не хочется стволы драить. Противник останавливается и расползается по полю в поисках камней.
– Отбой! – кричит сержант. – Отбой учебной тревоги! Оружие и технические средства в исходное положение!
Мы перестаём кидать камни и выжидательно смотрим на взводного.
– Флаг, гюйс, стеньговые флаги и флаги расцвечивания спустить! – взводный надевает морскую фуражку и переходит на командные слова из Приложения к Корабельному уставу ВМФ. – Осмотреться за бортами! По местам стоять, со швартовов сниматься!
Мы радостно скалим траченные зубы, лихо клацаем стальными подковками и, не оглядываясь, уходим в открытое море. Меня накрывает тяжёлой тёплой волной, мягко толкает в грудь.
Я опрокидываюсь на спину и открываю глаза. Долго щурюсь на потолок. И тоскую. Тоскую по жизни, которую проспал.
Падает снег.
Дуэльный пистолет прожигает качающуюся снежную кисею, заслонившую будущее. Пуля летит над снегом, опережая тень, едва прочерченную зимним солнцем. Незримый всплеск освобождённой крови и стынущий крест лежащей фигуры в уходящем эхе выстрела.
Падает снег.
Отчаянный вой над обледеневшим собачьим приютом. Мокрые новорождённые щенки, измазанные судорожной утробой. Тёплый тревожный язык матери. Труха вымороженной соломенной подстилки.
Снег оседает на горбылях крыши, на ржавой сетке вольера, на старых замках. А вокруг пространство – безжалостное, пустое, чужое, как облупленная миска для каши, подъеденной до зёрнышка.
Падает снег.
Длинный чёрный перрон, заснеженный по разбитым краям. Круглые вокзальные прожектора выжигают глаза флуоресцентным пигментом, торопя спасительные слёзы. Он уезжает. И не вернётся. Он уезжает в скором поезде, невыносимо обтекаемом, как пуля. Фиолетовая луна взроет землю поездной тенью, искривляющей рельсы. И стянутые морозом провода выстрелят оранжевыми искрами над лакированным составом, звенящим на стыках пустой собачьей миской. Пассажир, как необлизанный щенок, слепо тыкается в холоде плацкарта, поскуливая трубному вою локомотива. Дуэльный пистолет выброшен из жизни. А слёзы остались на заснеженном перроне, застывшие в трагическом полярном одиночестве. Безмолвный человеческий крест на ровной вагонной полке, сцепивший пальцы рук на груди.
Падает снег.
Никогда не писал про эскимосов. Мало о них знаю. Но разве обязательно хорошо знать, о чём ты пишешь?
Художник, пишущий картину, часами стоит возле этюдника, пытаясь передать холсту угольные силуэты деревьев, размытые влажным туманом. И каждый взмах кисти, насыщенной ламповой сажей, как качели, то приближают схожесть натуры, то отдаляют её. И дело тут не в точности мазков на границе света и тени, а в капризах одноатомной копоти, блуждающей на поверхности масляной краски. Но художник справится.
И композитор тоже справится. Моцарту принадлежит только восемь тактов «Лакримозы», ставшей самой известной частью его «Реквиема».
Да и пишущий человек без сомнения справится. Я мало знаю про эскимосов. Зато я знаю про оленью шерсть. Ворсинки изнутри заполнены воздухом, и снег под лежащим оленем не тает. Поэтому полярные кухлянки эскимосы делают из оленьей шкуры, украшая её меховыми узорами и кожаными полосами.
Его звали Нанук, то есть белый медведь. А её звали Нагуя, то есть чайка. А вот волки – это духи. Их боялись.
Когда умерла бабушка Нанука, то её тело связали ремнями, а голову накрыли тюленьей шкурой, чтобы дух бабушки не запомнил дорогу домой. А потом разломали край яранги и через него вытащили мёртвую бабушку. И дух бабушки не вернулся в ярангу, потому что прореху сразу заделали звериными шкурами.
Читать дальше