От просмотра спектакля «Доходное место» в театре «Сатирикон» еще больше понимаешь постановщика и главного человека в театре — Константина Аркадьевича Райкина. Признаюсь честно, мне всегда казалось, что Райкин — невероятно глубокий человек, и что его темпераментное поведение на сцене всего лишь поза, символизм, знаковая система, шифр. Что-то вроде языка жестов немого философа. Его Каюм из истерна Михалкова мне казался самой трагичной фигурой фильма — классическим лишним человеком, не красным и не белым. Смерть для него стала настоящим избавлением, ведь даже представить себе, как он будет жить дальше, в стране победившего социализма, совершенно невозможно.
Сейчас же я прихожу к выводу, что даже Андрей Миронов, при всей внешней непредставимости в образе лысого, с восточным разрезом глаз азиата, был бы куда органичнее в этой роли, и смог бы придать картине еще больше смысловых наслоений.
Впрочем, мы сейчас рассуждаем не об актере Райкине, которого, кстати, в спектакле нет, а о Райкине-режиссере, который в спектакле, разумеется, присутствует. Есть ли он за кулисами, или в зрительном зале — я, честно говоря, не вникал, а на финальные аплодисменты не остался. В принципе, Константин Аркадьевич мог бы и отсидеться дома. Он в любом случае присутствует — незримо — в каждом сцене и в каждой мизансцене, в каждом произносимом актерами слове. А главное — в каждом их жесте. Вынужден констатировать — к сожалению.
Артисты в спектакле невыносимы, и это при том, что каждый из них — невероятно талантлив. Но свои безупречной красоты кубики режиссер Райкин заставляет извиваться, хотя прочные стройматериалы прекрасны тем, что они — не ртуть и не пластилин. Из них можно соорудить конструкцию, но для этого нужно сохранить их базовые свойства. У Райкина же получается провинциальный театр, причем не какой-нибудь Саратовский или Омский. На сцене — периферия в ее банальном представлении, провинция худшего пошиба. Такое ощущение, и боюсь, я не ошибаюсь, что Константин Аркадьевич прочел пьесу Островского впервые, и так и не отошел от шока. Впервые прочесть Островского на шестом десятке — не весть какой грех, но вот так заразиться пьесой (а у Райкина благодать зараженностью пьесой вылилась в суетливость и балаганность), это, боюсь, говорит о пробелах в образовании. Мысль, которую применительно к Константину Райкину, конечно же, допустить никак нельзя, в связи с чем я вынужден списать карнавальность совершенно некарнавальной пьесы на темпераментность режиссера.
Легендарный темперамент Райкина — и есть вся его натура. С этим выводом я покидал спектакль, не отказываюсь от него и сейчас. Возможно, Константин Аркадьевич в глубине душе мрачный философ, но его внутренняя атомная станция работает наперекор трагичному складу его характера. Ей для успешного функционирования хватает его поверхностных слоев. Что там припрятано в недрах — боюсь, мы можем этого и не узнать. Не боялся же Константин Аркадьевич отказать, если верить ему самому, Алексею Герману или, если верить им же придуманной легенде, Стивену Спилбергу. Отказывал — потому, что боялся потерять время. Он всегда этого боится — что потеряет время. А что он, если разобраться, приобретает взамен?
Вот он прочел пьесу — и загорелся, и — полный вперед! Трубите фанфары, грохочите, барабаны! Сейчас же, немедленно! Чтобы все крутилось, било фонтаном и сверкало! Быстрее, пока не меркнет пыл в его груди, пока горит свеча его интереса!
И что в сухом остатке? Недоделанность, недосказанность и при всем при этом провинциальный пафос в финальной фразе о суде общественном для взяточников!
Куда торопитесь, Константин Аркадьевич? Хватит плясать, верблюдов и цыплят табака изображать! Посидите, помолчите, подумайте! Уверен, у Вас еще все получится.
Искренне Ваш,
Дмитрий Карасин
Итоги, № 14, 8 апреля 2003 г.
— У тебя что-то случилось?
Голос у отца встревоженный, к чему я никак не могу привыкнуть. Легче всего списать на искажение звука.
— Вроде нормально все, — отвечаю я.
— Да? — переспрашивает он, и я не понимаю, успокоился ли он, или еще сильнее заволновался.
— Финал вчера смотрел? — спрашиваю я.
— Смотрел, — удивляется он, словно я пытаюсь заморочить ему голову. — Что, и ты?
Футбол — это то, из-за чего мое презрение к отцу переходило в ненависть. Я ненавидел его, когда вместо сдвинутого ученого видел перед собой яростного болельщика. В эти мгновения отец был плоть от плоти мирским человеком, если, конечно, его фанатичную преданность науке можно приравнять к религии. В мирянина он перевоплощался с необыкновенной легкостью, это происходило каждый раз, как только из телевизора доносились, как позывные, возгласы футбольного комментатора. Мне было лет тринадцать, когда я почувствовал эту боль — оттого, что отец способен возвращаться в наш с мамой мир, только, увы, не для нас. Матч заканчивался, и перед собой мы снова видели его — молчаливого человека с обращенным внутрь себя взглядом. Не знаю, надевал ли он снова на себя маску, или срывал ее. Может, поэтому я так и не смог полюбить футбол?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу