– Я и сеть могу поставить, – сказал Гошка застенчиво. – Не веришь? А я точно, могу. Только вот зимой худо. Ты мне лунку пробурил – я и рыбачу. А чтоб самому… А на рыбалку тянет. Вот и хожу по старым лункам, которые другие рыбаки бросили, хожу, как голодная собака по помойкам. – Радостный всплеск в глазах Гошки стал таять. – Без руки – полчеловека.
– Да брось ты, – сказал тогда Лахов. – Считай, что тебе повезло, дешево отделался. Мог бы и совсем того…
– А ты знаешь, – сказал Гошка доверительно, – в больнице, особенно в первые недели, очень жалел, что оторвало мне не голову. Жить не хотел. Сам себя хотел убить, а сил не было, ослабел совсем, шевельнуться не мог. Веришь?
– Чего ж не поверить?
Покалеченный Гошка не мог больше работать в лесу и нашел себе посильное занятие – завхозом в школе. Назавтра, после рыбалки, Лахов пошел с Гошкой в школу и встретил Ксению, отрабатывающую после окончания университета установленные три года.
Воспоминания невольно потянулись к Ксении, но Лахов сделал над собой усилие и вернул воспоминания в прежнее русло: никогда, пожалуй, за всю свою жизнь он не подумал о Гошке вот так плотно и неотрывно, и потому хотелось додумать о нем – в будущей суете это вряд ли удастся – определить свою вину перед ним.
Вину? Это слово пришло к Лахову внезапно, словно из ничего, но тут же обрело силу и наполнилось смыслом. Вину! Чего уж там прятаться перед самим собой – вину. Так это называется.
Прав, оказывается, был дядя Миша, тысячу раз прав. Ведь знал же Лахов, что братан окончательно свихнулся, пошел бродяжить. Что сейчас-то после драки кулаками махать, но ведь мог же, мог он помочь Гошке, мог хотя бы попытаться помочь. Запоздало виделось: он садится на поезд и едет на ту северную станцию, куда, по слухам, перебрался Гошка из деревни. Находит на вокзальной скамейке опухшего небритого братана, ведет его в парикмахерскую, в баню, ведет его в привокзальный ресторанишко, устраивает добрый обед с выпивкой, столь необходимой братану в любой час, и, постепенно выведя его из похмельной многомесячной дурноты, привозит домой.
Но тут же с тоскливой жестокостью Лахов остановил себя: не мог он привезти Гошку к себе домой, не поняла бы его жена, не терпящая неудобств, исходящих от другого человека, готовая тогда любого и всякого со злой слезой обвинить в своих мнимых и настоящих болезнях.
Не мог. Это верно. Но ведь хоть что-то бы мог сделать? И не попытался и не помыслил даже. Да что там прятаться от самого себя: слишком занят был и о Гошке вспоминал но редкому случаю, мимолетно, без боли.
Но боль пришла. Пришла в этот темный и бесприютный вечер, пришла запоздало, когда уже ничего нельзя было изменить. Хотя – Лахов понимал это и сейчас – вряд ли что он мог изменить в пьяной Гошкиной жизни.
Около редких и давно уже невидимых палаток огни погасли, и теперь во всей непроницаемо черной вселенной горел лишь его, Алексея Лахова, костер. Где-то за сопками, приглушенный расстоянием, зудел по-комариному на высоких оборотах мотор, и этот чуть слышный зуд успокаивал, тоненько точил навалившееся одиночество, убеждал, что жизнь на земле не вымерла, существует.
Прав был дядя Миша… А ведь была, была когда-то у Лахова – у Алексея Лахова – многочисленная родня. Десяток кровных дядьев и теток по материнской и отцовской линиям, их мужья и жены, которые тоже почитались близкой роднёю, распочковавшиеся потомством, приходившимся Алексею двоюродными братьями и сестрами, а дальше – уже их дети, общим числом…
Старшее поколение, такие, как дядя Миша, воспитанное на родовых устоях, каждый праздник то в одном доме, то в другом собирали великие застолья, словно устраивая смотр своему роду, и были те застолья веселы, многоголосы и будили чувство защищенности и силы. Алексей хорошо помнил эти застолья с песнями, с вином – песен всегда было больше, чем вина, – и счастливым духом людского единения.
Только где эти песни? Отгремели, отпелись, растаяли в вечности. И нет теперь дядьев и теток, пришло их время уходить из жизни, и разлетелись по свету их дети – кто сейчас где? – и стираются из памяти их лица и даже имена.
Как же так случилось, что он, Алексей Лахов, оказался один во всей этой беспроглядной ночи? Как же это случилось? И хоть кричи во все четыре стороны, не докричишься, никто тебя не услышит, да и некому слышать.
Лахов давил в себе слезы, но слезы тугим комком стояли в горле, рвались наружу, Алексей подскуливал и сам себе казался маленьким, затерянным, горько сиротствующим. И вспоминалась мать, которой уже никогда не будет, и, пожалуй, впервые, через несколько лет после ее смерти, Алексей почувствовал всю глубину и вечную, как черный космос, невосполнимость потери.
Читать дальше