— Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
— Ехидный ты,— сказал он без упрека.
— А ты разве нет?
— Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Случилось меньшее зло из того, что могло случиться, чего ж мне быть ехидным?
И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост из слов, они парили над нами, описывали круги, утекали, исчезали, он был истоком, я — устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, и чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, лежавшие друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными. Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на неприятельских пленных. Такой человек всегда найдет слушателей, потому что они нужны ему, да и я сам стал их находить. В разговоре люди становились мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, это несчастье и для себя, и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да ни зачем. Может, не так глухо и пусто станет вокруг. Давно это было, когда я только занялся торговлей, рассказали мне историю одной женщины из Вышеграда, вдовы какого-то спахии. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела: сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате, сидела на черном хлебе с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло, смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжелым камнем на груди, от нее остались кожа да кости, она поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, вид у нее был бы куда лучше, но она продолжала жить. Помню, меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, я как-то яснее почувствовал, какие муки она испытала. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, хорошо обработанной, в доме с хозяйкой жила еще одна старушка, совсем древняя. Она и рассказала, что никто им не помогает, хозяйство большое, субаша, правда, обо всем заботится, но хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желает брать деньги, он оставляет их себе, а им дает столько, чтоб хватило в живых остаться, бог не хочет прибрать ее, прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, тоже погибший, рассказывал мне о ее сыне, вот я и приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я солгал, так как это был единственный способ заставить ее вступить со мной в разговор. Конечно, о сыне. Она годами молчала, годами ожидала смерти, годами думала о нем, отравляя себя болью, и теперь она могла вдосталь говорить о нем. Я ее разбудил. Я позабыл о том, что говорил вначале, ложь ненадежный спутник, теперь я говорил так, будто в самом деле его знал. Но ошибиться я не мог. Она не замечала, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не изменился. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден со всеми, очень нежно вспоминал мать, он выделялся из тысячи. Я раскрывал перед ней ее собственные мысли, и преувеличения здесь не могло быть. Каждая моя похвала казалась этой женщине слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, срывавшееся с ее уст, будто было обласкано, поцеловано, оно было проникновенным, напоенным любовью, окутанным ватой давних воспоминаний. Я был новый человек, незнакомый, и ей хотелось все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она пыталась объяснить, как велико ее горе и как оно становится меньше, когда она говорит, ибо тогда видит его живого и ненаглядного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в ее одиночестве, да и в присутствии знакомых, он оживал лишь как тень, она знала, что он мертв. Сейчас она позабыла о смерти, отстранила от себя все, кроме того давно ушедшего времени, когда еще не произошло несчастье. Конечно, это не могло длиться долго, мысль о смерти приблизится, я ждал, когда ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее от той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, для меня расстилали съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, по-прежнему сидела на ржаном хлебе, запивая его водой, по-прежнему спала на голом полу, кладя черный камень на грудь, но в глазах ее была теперь не только мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтобы построить в деревне для детей мектеб и помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.
Читать дальше