— Не подпишу!
— Дайте документы этому идиоту! — крикнул офицер писарю, а сам склонился над другими делами, лежавшими на столе.
Три легионера, с которыми он только что разговаривал, перестали для него существовать.
После их ухода Гонзик передвинулся на самый край скамьи и склонился к окну: за воротами, перед входом в крепость, застыли в ожидании две зеленые полицейские машины без окон. Около них расхаживал полицейский.
— Ян Пашек! — раздалось в глубине комнаты.
Гонзик подошел к столу, около которого нервозно вышагивал офицер со странно сплюснутой головой. На запястье правой руки у него висела плеть, которой он похлестывал по голенищу. Челюсти офицера были плотно сжаты, а желваки под натянутой кожей без устали прыгали.
— Ну, а ты?
Гонзик вздохнул. Чех! Если бы не разделял стол, юноша с восторгом пожал бы ему руку. Гонзик скороговоркой начал выкладывать свою историю. Рассказывал нескладно, заикался, забегал вперед, потом возвращался назад. У ослепленного внезапной надеждой юноши даже не возникал вопрос: какую же роль исполняет в этом штабе чешский офицер? Гонзик выложил ему все, что накипело у него в душе, выругал вербовщика, заманившего его в легион, мерзавцем, негодяем, прохвостом.
— Так ты, стало быть, не хочешь остаться в легионе? — безразличным тоном спросил человек по другую сторону стола.
— Ни за что на свете! — горячо воскликнул Гонзик. Только глаза офицера беспокоили его: они были почти бесцветными, неподвижными, пустыми. Юноша напрасно искал в них отражения душевной теплоты.
— Напиши, что не хочешь служить в легионе…
Гонзик сел и нетвердой рукой начал строчить заявление. Вдруг неожиданный, страшный удар в лицо ослепил его, дикая боль пронзила его до самого мозга. Гонзик взвыл и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы он заметил перевернутую чернильницу, черная лужица залила стол и бумагу. Крупные капли крови из рассеченной щеки смешались с чернилами, образовав нелепый орнамент. Гонзик скорчился на стуле, боль душила его, лишала способности владеть собой, он скулил, словно собака.
— Свинья! — прорычал над ним угрожающий, прерывающийся голос. — Мы тебя отучим оскорблять наших агентов…
Гонзик оглох от этого крика. На его ладонях алела кровь, кровью были залиты брюки, а около него — искривленная зверская рожа и плеть, висящая на запястье. Но вот голос над ним сделался немного спокойнее, теперь вместо свирепого рыка в нем можно было уловить отчетливые нотки презрения.
— А что остается делать нашим агентам, когда вы, скоты и идиоты, не вступаете добровольно? Настоящий мужчина сам завоюет себе свободу на фронте, а не в лагере, лежа с девкой на нарах! А если думаешь, что мы тебя три недели кормили, чтобы потом отпустить к своим, так ошибаешься! Да перестань выть, ты солдат, а не старая потаскуха!
Кто-то приказал Гонзику идти. Уходя, он взглянул на французского офицера с усиками, сидевшего за столом у окна. На лице того было ярко выражено отвращение к поступку чешского коллеги.
В полубессознательном состоянии Гонзик свалился на стул, который ему вовремя подставили: сухонький человечек в белом халате, говоря «mon Dieu, mon Dieu» [158] Боже мой, боже мой (франц.) .
, наложил повязку, забинтовал лицо Гонзика, написал на бумажке: «Десять дней не подвергать телесному наказанию», — и отпустил его вместе с сопровождавшим его охранником.
В тот вечер Гонзик снова долго прислушивался к мерному звуку морского прибоя. Волны ритмичными ударами разбивались о скалы форта Никола. Стая галок перестала, наконец, галдеть и носиться вокруг башни, увенчанной наблюдательной вышкой. Только несчастный узник в подвальном каземате вертелся с боку на бок на голых досках топчана, напрасно ожидая успокоительного сна. Вечерний суп унесли нетронутым. Иногда Гонзик трясущимися руками подносил глиняную чашку к запекшимся губам и пил жадными глотками воду.
Снова потянулась ночь, в ране болезненно пульсировала кровь, между каждым ударом прибоя пульс успевал биться семь раз, только иногда торопливая волна разбивалась о стену вместе с шестым ударом сердца Гонзика.
Он лежал лицом книзу, прижавшись лбом к доске, — так боль казалась менее мучительной. Ему не удавалось сосредоточить мысль на чем-нибудь одном, временами его тряс озноб, слез у него уже не было, а только удивительная горькая пустота внутри и желание выйти из камеры тихим шагом, чтоб не разбередить рану на лице, встать на террасе, посмотреть кверху на холодные звезды и прыгнуть… Какое освобождающее представление — слиться с прибоем, избавиться от всего, от боязни, что заставят убивать людей, от страха, что убьют тебя самого, от бремени собственной совести, нести которое уже нет сил.
Читать дальше