Боже, как хочется туда, где нас нет!
В непросохших еще с ночи колеях от проехавшей телеги отражалось синее небо, между поблескивавшими синими полосками зеленела травка и виднелись головки одуванчиков — улица Огарева, она же проселочная дорога, на которой я стоял, отделяла разноцветные дачные домики с одинаково белыми оборочками веранд от леска, где топография тропинок не менялась годами и была мне не менее родной, чем топография Куйбышевского района.
Я именно стоял, а не шел — никого не поджидая, ничего не высматривая, а размышляя, ехать ли в город, зачем, собственно, и отправился на станцию, или не ехать — потому как вдруг подумал: ждать электрички, трястись час туда, час обратно, еще через весь Ленинград пилить в Купчино — и все ради поспешного совокупления в подъезде с одной продавщицей, к тому же страшной как смертный грех, что в данном случае, правда, ни роли не имело, ни значения не играло. В конце концов, после обеда можно было сходить на стадион, в клуб, потереться о танцплощадку — и попытать удачи с местными кадрами. Раз я так закадрил одну фельдшерицу, но, к несчастью, за два дня до ее отъезда в отпуск на Кубань: там у ней проживал некий Сашка — двух с половиною лет, на иждивении бабки.
Был чудесный августовский день (сколь чудесным ему предстояло стать — в прямом, исходном значении этого слова, от «чудо» — я еще не подозревал). Время проходило в праведном безделье, какое бывает лишь раз в жизни, у сдавших месяцем раньше вступительные экзамены в вуз при конкурсе двадцать человек на место. Вдобавок, заметьте, я не был комсомольцем и был евреем. А не наоборот. Но — хорош хвастаться. Невероятнее, что я еще ни в кого до сих пор не влюбился и гордился этим, как другие гордятся ни разу не пломбированными зубами, ах, опять же — лучше б наоборот. С зубами у меня была катастрофа: я вполне мог позировать Роберу Юберу.
Тем же августом мне был октроирован ряд прав: помимо права избирать и быть избранным, еще и право прилюдно курить, возвращаться домой с петухами (от фельдшерицы, например) — настоящий Августовский манифест, с элегическим подзаголовком «Прощай, детство». Расставание с последним дается юности так легко, что она не против даже его посмаковать с сентиментальной миной.
Дабы не прослыть совершенным монстром, скажу: то, что я не влюблялся наяву, не знал восторженных стояний впритирку по углам, не ведал ужасающе-однообразной белиберды, что при этом лепечут друг в дружку часами — все это отнюдь не отменяло потребности в женском идеале. А иначе зачем было наряду с собою делать персонажами своих героических грез еще и Лолиту Торес или Симону-синьору («Путь в высшее общество»). И т. п. Заботам сих прелестниц поручались мои раны — коими заплатил я за вызволение их, ну… ну, допустим, из какого-нибудь человеконенавистнического сераля.
Особенно хороша была в роли Эрминии барышня, что слева от бабушки — на снимке, доступном мне только летом: раз он хранился в моей летней резиденции, пусть там уж и остается: в чемодане под кроватью, вместе с тфилин, конским зубом, ржавым затвором, письмами на идиш и двумя билетами в оперный театр на одно и то же место — с интервалом в сорок лет. (Допустим, душой билета является указанный в нем номер кресла, это ли не реинкарнация?) Интересно, что справа от Мани Шистер был еще кто-то снят, но позднее безжалостно отхвачен ножницами — кем, если не самой Маней, но когда я спрашивал ее об этом, в ответ слышал лишь «не помню» да «не знаю», с недовольным смешком, как будто я лез щекотаться. Воображаю себе этот девичник взаимных обид, может, и впрямь ею позабытых: полстолетия пролегло между ними и — мной. А смог бы я через столько же лет объяснить пионеру Пете желание — не осуществленное лишь по причине благоговейного отношения к старинным карточкам: и дальше кромсануть сию фотографию, превратив ее в две, отдельно в бабушкину (в молодости), отдельно в Ленину. Их общий снимок вгонял меня в краску, ставя знак бытового равенства между бабушкой — хоть бы и в ложном обличье гимназистки — и навсегда оставшейся юною Леной, с которой в мыслях было возможно любое партнерство.
Пока я колебался, ехать или не ехать в город, стоя посреди Огарева и, словно за подсказкою, приглядываясь, принюхиваясь и прислушиваясь — соответственно к небесным лужам в зелено́й оправе, благовонью сельской санэпидстанции и случайному грузовику, прогромыхавшему по магистральной улочке — в руке моей исподволь рождалось ощущение, ранее мне не знакомое. Знакомым было лишь сопутствующее ему состояние мозга — когда однажды я против своей воли (а вовсе не усилием таковой) передвигал на расстоянии тарелочку. Что это было — вывих мысли? Расфокусированье ее? Раздвоение? Приятным это чувство не назовешь, в нем есть нечто от потери равновесия при головокружении. И в то же время что-то пьянящее. Но это относилось к работе мозга. С правой же рукой происходило такое, чему мой жизненный опыт был бессилен найти аналогию. Сегодня с большой натяжкой могу уподобить это ощущению «мышки» под ладонью, малейшее движение которой соотносится с изображением на мониторе. Последнее представляло собою тогда, в тот день и миг, отделившуюся от черноты леса, далеко, в самом начале Огарева, точку (тем леском мне пришлось бы идти на станцию). Нас разделяло ярдов четыреста-пятьсот. Я еще не нащупал форму зависимости от меня одинокой человеческой фигурки, что появилась и застыла перед забором первой же дачки. Допустим, выясняла у хозяев, как подойти ко мне поближе. Потом мы двинулись друг другу навстречу, я — приличия ради. Иной на моем месте даже не шелохнулся бы, но я так не мог, все-таки женщина, барышня — я же был хорошо воспитанным… рабовладельцем. Она может оказаться девушкой с правилами, гордой — правда, в ее положении не приходится особенно… м-да. Как она себя поведет, поравнявшись со мною? Мы оба знали, кто я ей и кто она — мне.
Читать дальше