По словам Лиды, Костя с вечера «свой уголок (за креслом-кроватью) убрал цветами». Она этому не придала значения, на него иногда находит. Утром поднял ее ни свет ни заря, должно быть, не спал всю ночь. «Ты чего, Костя?» А он сердито: «Больше не дам себя обманывать. Я не Костя, мое имя Бейлис. Так звали мою настоящую мать, которую вы в желтый дом упрятали». Оказывается, он уже давно носил в милицию заявление: хочу-де сменить фамилию на «Бейлис» (на «Абрамович», так еще посмеялись бы — ну и сообщили б куда следует — а здесь по невежеству просто не обратили внимания). Обеих старух-соседок, значит, тоже поднял. И, усадив их вместе с Лидой, стал говорить: так и так, он на самом деле еврей («Прости, Господи…» — мысленно подставил я), звать его Бейлисом, невинною жертвой. Якобы собираются его к смерти присудить за убийство ребенка какого-то.
Это была адская хитрость, из тех, что идеально укладываются в логику безумия. Ему было сказано: ты убил Андрюшу Ющинского, мальчика, и за это умрешь. Он не кричит: не я! не я! Он кричит: я — Бейлис!
Кроме меня, никто не знал истинной подоплеки дела. Я же счел за лучшее промолчать. Затею с вызыванием духов мне было тягостно вспоминать, в особенности учитывая, что дух делал мои грамматические ошибки.
Лида для вида стала звать его «Бейлис, Бейлис», а сама одну из старушек толк — и тихонько послала в больницу, чтоб прислали транспорт. Пока его, связанного, сносили вниз, он кричал: «Я Бейлис!» — навряд ли имея намерение убедить в этом санитаров или всхлипывавшую Лиду. Хитрец работал на публику совсем другую…
Дальнейшая судьба Константина мне неизвестна. Женщина со слипшейся прядью на красном лбу крепко сдаст к будущему лету. Корову пришлось продать — одно в утешение: уже весной коров, и вообще всякую скотину, держать запретят (1962 год). Пить козлятушкам станет нечего. Но главное заключалось в ином: к тому времени я взял очередной рубеж и кладбища перестали меня притягивать.
Спустя два дня после происшедшего с Костей Козловым скончалась бабушка Маня — что не явилось неожиданностью: она лежала в больнице и к этому шло. Однако в моей жизни это была первая смерть так близко. Еще накануне, услышав, что дни бабушкины сочтены, я не поверил: как, через какие-то считанные деньки ее не станет? Не-ет, ну год она проживет — что тоже в общем-то немного.
После ее смерти я достал карточку, где Мария Матвеевна Шистер сфотографировалась с Еленой Зоологинишной Безыменской — той самою Леной, так и не узнавшей, что уготовил нам «некалендарный двадцатый век» (как новый год давал отсрочку в тринадцать дней, так новый век дал ее в тринадцать лет). «Что бы сказала Лена, если б могла ожить и все узнать…» Такая мысль, род мечты, не раз вызывала у меня обессиливающую щекотку в области диафрагмы — это при условии, что роль вестника отводилась мне.
Но сейчас я впивался глазами в лицо семнадцатилетней Мани Шистер: в нем должно было что-то перемениться. Я пытался эту перемену уловить и сам не понимал, улавливаю ее или нет. Отныне они были на равных, как между собой, так и в отношении меня — эти две барышни девятьсот седьмого года, в темных, закрытых до самого горла платьях, зато с открытыми до самых корней волос лбами и, можно предположить, с пышными «клумбами» на затылках, аккурат откуда потом хлестала кровь в подвалах ЧК.
Парадокс: я, обошедший столько чужих могил, не пошел на похороны своей бабушки. Когда решали, остаться мне на даче или ехать на кладбище, то аргументом про было: «все-таки бабушка», а аргументом против : «чего ребенка летом в город тащить, да еще в такое место». С помощью деликатнейшей симуляции я нарушил баланс неопределенности в пользу того, что «нечего ему там делать». В тот день в клубе показывали «Человека-амфибию» — похороны бабушки Мани не входили в мои планы. По возвращении вечером из города меня же еще и спросили, как я себя чувствую.
Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!
Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино! —
чуть не спел я. И это «мбы» перекликалось с другим «мбы» моего детства:
Был бы ум бы у Лумумбы,
Ему и Чомбе нипочем бы.
Рассказав о третейском суде и его последствиях, возвратимся к нашей сквозной теме, рисующей
Фигуры дочерей, чтущих своих отцов
Мы оттого так настойчивы в обращении к этому предмету, что любим жить в пору упадка. Красота увядания, конца завораживает нас. Дочь, почитающая отца — а не живущая своим домом и рвущая когти в потомство — образ вырождения, декаданса. Дело даже не в личных вкусах. Принимая сторону проигравших, предпочитая тонкий аромат тлена запаху пота, мы следуем высшему образцу — выражаясь яснее, вкусам Бога, каковые в действительности ведомы нам (в том числе и сеньору, что однажды с этим спорил). Что́ для уха Господня хоры строительных рабочих подле тихой песни, которую поет себе самой обреченность, сопровождая это пение слабыми щипками струн цитры… Стоящего в лесах храма мне бесконечно дороже его руины, и не потому, что я дряхл, извращен, бесплоден. Нет, сам я вполне бычок культуры, но только их — Волховы́, а не Любавы, Амнерис, а не Аиды, Марии Башкирцевой, оглохшей и потерявшей голос, а не какой-нибудь горлопанши Барбары Страйзенд, нимфы Калипсо, теряющей возлюбленного, а не обретающей мужа Пенелопы — их (левых в паре) есть царство небесное. Довод? Какой из двух Богов выше, из двух ипостасей Божества какая совершенней — реализовавшая Себя в первых шести днях и известная под именем Бога Творца? Или искусней Бог седьмого дня, умевший почивать — в слезах по неполучившемся творении, но все же почивать, и притом в слезах радости, хотя бы и сознавая, что все закончилось? Всякое прощанье — также и с иллюзией — возвышенно, легко перевесит и бравурные приветствия, и радостные объятия, которыми ознаменовано начало… этого неизбежного конца. Бог субботнего плача… Скажем так: в какой из частей седмицы нам хотелось бы жить вечно, то есть и умереть? Перед нами выбор: Ренессанс с сиськами или декаданс с камелиями. И, поскольку этот выбор неминуем, в какой-то момент мы говорим: «Осточертел Бетховен, исполните над нашим гробом „Лунный свет“ или „Девушку с волосами цвета льна“».
Читать дальше