Мраморная ванна — аллюзия на вероломное убийство. На сей раз «велено брать живым». Подле ванны табурет. На табурете чернильница, нотная бумага. Безжизненно свесившаяся рука, сухая, как ветка Палестины, продолжает удерживать перо.
— Почему мы стоим на месте? Вокруг меняются декорации, но аккорд неизменен. Мы модулируем из тональности в тональность, а сами ни с места. Назад! Вперед! Куда угодно! Я хочу двигаться, а не переименовывать местности.
— Я передал капитану ваше пожелание.
— И что же?
— А вы бы крестились почаще, сказал капитан Варавва.
— Рука отсохла… Она не может держать пистолет…
— Вам никто и не позволит застрелиться. Не та профессия, не та национальность.
— Тогда вперед. Любой ценой вперед.
— Цена известна: атональность. Всхлип разрешения в одноименный мажор отменяется. Собственно, я здесь, чтобы похоронить вас живым.
— Все бессмертное хоронят заживо. Все то, что на земле избежит тленья. Неудивительно, что в своих звуках я предвосхитил ТУ СТРАНУ и слезы, которыми она оплачет банальнейшие осколки, уцелевшие от моего времени.
— Плач по садовой музыке.
— Тем и горше. Плач по разрушенному храму — уже храм. Плач по разрушенной садовой беседке не может послужить себе утешением и потому много горше. О, немотствуйте перед моим всеведением. Несчастье — мое имя. Я познал сам себя. Замуруйте меня в бочку, огромную как Heidelberger Faß, и утопите в море.
Так над жерлом вулкана всегда висит облачко, как над этим городом повис аккорд — уже превосходящий красотою пение в Небесном Граде, уже неугодный Небесам. «Довольно! Остановитесь!» — следует окрик, столь памятный строителям Вавилонской башни. И грозно перевернулась книзу радуга: сейчас в нее будет вложена молния, которая испепелит этих бесстыдников гармонии, в экстазе пробивших брешь в следующий эон, дабы прельстить в свое, в земное, ангелов и херувимов. Душный предгрозовой миг, некалендарный fin de siècle, когда с последним лучом вспыхивают золотые кровли и купола, все окна всех дворцов на набережных и площадях Мадрида, — миг, который удерживает мысленным взором да внутренним слухом этот несчастный, этот вочеловеченный ящик Пандоры.
Несчастье («Какой malheur!» — воскликнул при виде его, втянутого на корабль, Ларрей) лежал в ванне. Внешностью… «Марат» Давида? Умащаемый миром перед положением во гроб Тот, Чью веру он принял? Профиль орла, тело жаворонка, очки совы. Крещение — вода на мельницу культуры. Стоит ли последняя этой жертвы, и почему такая уж это жертва?
«Даже те из них, что… — следует перечень добродетелей, обладатель которых по меньшей мере должен быть слеплен из творожной пасхи, — …не готовы признать Сына Божьего своим Мессией», — пишет один из корифеев русского серебряного века. И разводит руками: мол, упрямы вы, одно и то же вам надобно твердить сто раз. То есть его объяснение — «их национальным эгоизмом», «нашим собственным недостойным поведением» — хромает на обе стороны, по выражению самого же автора.
Сейчас мы постараемся объяснить, почему так. Столь же мучительна, сколь и не достигает своей цели — ибо цель здесь принципиально, по самой сути мироздания, недостижима — попытка стать тем, кем ты уже являешься, другими словами, осуществить некую тавтологию. (Между последней и оксюмороном в плане невозможности стоит знак равенства, такой же, как между крещеным евреем и мужественной женщиной .) [31]Еврейский народ всегда чтил в Боге Отца. [32]Брачные чертоги, Жених, «Песнь Песней» — для собрания бородатых мужей это все оставалось лирикой («пастухи, облитые лунным светом» — всегдашний сластолюбивый заскок Василь Васильича). Бог — Отец, мы народ сыновей. За право быть сыном Бога Израиль готов платить всем, что только принимается к оплате: благосостоянием, жизнью, честью, жизнью чад своих. Еврей — любимый сын, притом что вечно распинаем. И это даже в те далекие времена, когда быть жертвою собственного бессилия значило: а ) опровергать первородство своего племени в глазах других народов, б ) подвергать сомнению всемогущество Того, Кого зовешь Всемогущим. Но трепетное сыновнее благочестие породило особую диалектику, где сочетание любви с мучительством именовалось неисповедимостью путей (прообраз «государственного интереса»?). А тут вдруг говорят: вот Сын Божий, законный. И в доказательство: анкетные данные; крестные муки, обязательные в свете вышеуказанной диалектики; наконец — живым вернулся в лоно Авраамово. То есть народу по всей форме предъявлен его персонифицированный двойник, утверждающий, что он — оригинал. Признать и принять? А кто же тогда мы? Согласиться следовать наравне со всеми по торному пути в Спасение? Но некому же согласье на это давать торжество! И лишенный имени, народ уходит. Замкнулся в себе, затворил себя для других, затаился. Ничего, он еще покажет, он еще дождется своего Мессии — хотя изначально должен был их перетянуть на свою сторону. В итоге перетянул-таки, но не желает этого знать. «Нет, так не пойдет, — говорят ему. — Без признания этого наше обращение недействительно». То есть без признания вами Христа. Сперва кнутом: креститесь, креститесь, креститесь. Когда же нравы смягчились, стали задабривать — халтура, конечно, в сравнении с тем, сколько дали кнута, но кто же, как говорится, считает. [33]И полилась патока: вы самые замечательные, самые гениальные, самые благородные, а мы этого не понимали и вас мучили. Но теперь вшистко в пожонтку. (Всхлип.) Если можете, простите нас… и креститесь. (Всхлип.) А то без этого Царство Божие не наступит. Потомки патриархов слушают, и сердце у них, надо сказать, не каменное: «Звезды горят в небе. Европа, Европа, я с пистолетом» — это дьявольски красиво и вкусно пахнет. Ну не стыдись, крестись. Звонят с Авентина, с палатинских святынь и с Иоанна Богослова в Латеране, звонят над могилой «ходящего в ключах», на Ватиканском холме, со святой Марии Маджоре, на Форуме. «Признай Христа, хороший ты мой», — разливаются Соловьем. «Я признал — какое сразу благо», — говорит о. Зарубин, апостол иудеев.
Читать дальше