Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением – Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), – остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.
У Женьки даже «индпошив» брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию – а я первые заказные штаны – расклешенные, с горизонтальными карманами – тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием. Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с бoльшим историко-революционным шиком. Катька, улучив минуту, шепнула, что на мне брюки сидят лучше, чем на Славке – у меня фигура стройней. Правда, Томка в первый же вечер уж и не помню как залила мои новехонькие брюки зеленкой. Я хохотал наравне со всеми: на свете были вещи поважней потерянной двадцатки (больше чем полстипендии). Через две недели я попросил у Славки брюки-близнецы сходить куда-то на вечеринку. «Ты же свои испортил…» – насупился Славка, вместо того чтобы кинуть мне свои портки с такой же легкостью, с какой я свои зашвырнул в мешанину общего шкафа. Но и я, вместо того чтобы гордо удалиться, продолжал недоумевающе смотреть на него, и он сломался. «Я их тебе, конечно, дам, но..» – он с досадой крякнул, давая мне понять, что я не прав. И я принял их, двойники моих утраченных порток, хотя гонор настоятельно требовал отвергнуть подачку – меня удержало нечто большее, чем гонор. Через месяц я извлек озелененные штаны обратно, чтобы отправиться в них на разгрузку вагонов – и оказалось, что зеленка за это время совершенно выцвела! Как к тому времени воспоминание о трехтысячной Славкиной скупости.
У нас было принято дружить комнатами – тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, – я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула – вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить, не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти-двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).
Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды: Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги; Томкины усилия спастись от надвигающегося отчисления (пытаясь навязать реальности угодную ей модель мироздания, она беспрерывно строила графики, совершенствуясь в том единственном, что и без того получалось). Еще еле слышно звучат отголоски первой нашей вечеринки в Семьдесят четвертой, организованной девочками с беспримерной утонченностью – не накромсанная ветчинная колбаса с изнемогшими скрюченными солеными огурцами, но – меня поразило, что и Катька знала имя этого диковинного салата: «оливье». «Я слежу, как Воронина крошит колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все – лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира…» – глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу