На железном подносе черствая корка, зеленый, жареный, непригодный в пищу орех, в самаркандской пиале сырая вода, это был мой обед, что такое, учитель, воззрился я, покоробленный. Тяжелой кистью четырежды провел перед моими глазами и тяжело возложил ее мне на темя, ешь, приказал он надтреснуто, наподобие слабослышащего, с дядиной фактории, теребильщика, умершего летом от яда тарантула. Съешь, приказал, эту сдобу, обмакни в мед яблочную хрусткую дольку, все это для тебя, сладкое и соленое, имбирный пряник и бастурма, запей вином и кофе. Съел, запил, и было мне вкусно, как вкусно мне было! А все потому, перевел с языка на язык Яшар-муаллим, когда я выпал из транса, что удовольствие — здесь: он мизинцем дотронулся до моего лба, подразумевая область не собственно лобную или горевшую теменную, но живейшую отрасль не подкрепляемых материей впечатлений, эту материю обманывающих, как солдат дуру-девку, ситцевую, в горошек… Да, вы правы, не здесь, возликовал я, наподдав зазвеневший поднос. Орех подпрыгнул.
Утреет, поздно, вы устали, но прошу внять моей повести до развязки, так установлено теми, кто прежде нас завязывал и решал. Как можно вывести из жанра, я понаторел в обоих умениях — двигал спиной истуканчиков, затевая с хозяином потешные перепалки, чья возьмет, кто перетянет каменного верблюда, оловянного пехотинца, и уплетал ананасы в шампанском наперекор выданной пакости, сушеной, моченой и вяленой. Каюсь, воблу, употребляемую русским пролетариатом к пиву, я стрескал безо всякой подмены, надув наивного в иных вопросах шефа; ему, презрителю кулинарностей охлоса, доложены были омары. Технику я применял идентичную: промедитировав до расслабляющей расплывчатости (она же — акмэ сосредоточения, mindfullness), занавешивал звуки, чтобы застрекотало в ушах полевое электричество знойного полдня, а глазам преподнесся предмет, тот, что хочется скушать вместо предложенного. Яшар-муаллим был доволен. Сверкала его лысина, курчавилась борода, он гордился мной и собою, надвигались какие-то времена. Так он и в карты меня, не умеючи, обыграл, попросту притянул к себе козыри.
Я наткнулся на подлецов месяц спустя, у журавельного колодца. Они искали во всю пору разлуки и не поленились, нашли, чуточку удивленные моей возмужалостью, раздавшимися плечьми и желто-карим свечением зрачков, которое могло бы насторожить, не будь эти гаврики, как подавляюще мясная масса млекопитающих, рабами утешительных иллюзий. Описать ли мучителей, пришедших гальванизировать „Пуго“, ибо никто в отсутствие мое не раскачивался, не скулил и так артистично не пукал на узловатом суку, забава молодецкая катилась под откос, вульгаризованная тупостью эпигонов. Эти двое несходствовали: статный светлокудрый красавец, реликт поруганного царства доисламских кочевий был оттенен кургузою оседлостью второго, отвратившей бы и заполошное перо народолюбца. Я выказал обычную свою в прошлом униженность, дабы расхоложенным врагам легче было воскресить обряд. Им, после простоя, тоже нужен был разгон для куража, и я поддакивал настроению, только бы не заподозрил плохого охотник, а уж дичь разгуляется, разойдется по нотам. В два часа, ты понял? — форсируя угрозу, громыхнул кургузый. Громкий голос потерянного человека, поставил я галочку на странице возмездия и согнулся в поклоне, которым, по правилам „Пуго“, жертва удостоверяет свою отданность в руки господ — жест ритуальной решимости и изящества, как саблей разрубить кочан капусты или залпом осушить стакан вина. Получится, а если и провал (ведь я не пробовал на людях), то пусть драка и гибель, но смердящий паяц слагает свои полномочия. Покрылась пленкой дырочка, куда совался ключик, монстрам не проткнуть.
Они явились, ну же, в путь-дорогу, по осенней, в нитяных узорах, прохладе, к орешнику с отполированным суком. Привет, родные, как вас много, безжалостных и жалких, сально одетых, на воздухе портящих воздух, во мне обретших театр, драму прыщавой недокормленной стайности, — ни одному из вас, вы слышите, недоумки, ни одному из вас не выбраться из своих экскрементов. Все как было, орешник, гладкая вешалка, сброд неудачников, казнящих козла, вонючая лужа. Два негодяя и рубаха Несса с петлей. Эта потертая курточка, огонь и отрава на голой груди, позвоночнике, ребрах, ключицах; ты, курточка, прежняя, но я — другой. Начинаем, провозгласил светлокудрый и бросил к моим стопам робу позора. Я не поднял ее. Начинаем, в злобном замешательстве проорал кургузый, по закону их джунглей, я должен был без помощи извне надеть срамную, скоморошную власяницу. Нет, не надел. С нескольких саженей, в безветренном ноябре, под грай ворон, кричавших с оголенных, как на Парапете, веток, были они не крупнее фигурок. Я промерил первого-второго большим-указательным — давай, возопили дуэтом, чем-то уже подковырнутые, расе администраторов свойственна интуиция. Так и есть, в размер китайских болванчиков, студента и мандарина, бронзовой трясогузки, пасхальных котяр, а с черным ферзем ни за что не сравню, — и, зажмурившись, мысленно сказал „на колени“. „На колени“, мысленно я повторил. Тишина, стрекот знойного полдня, легионы кузнечиков в поле. Желтая, под нависшим куполом тишина. Она мне ответила: что-то случилось. Я открыл глаза, впился в новое „Пуго“. И приблизился к стоявшим на коленях, попутно гипнотизируя публику. Зрители всегда бандерлоги, шкодливо-беспечные минуту назад, они дрожали, выгадывая, откуда обрушится кара, согнут ли в бараний рог, доломав комедию, штатные предводители, либо же висельник сам всех повесит. На Востоке такое не редкость, в наших широтах зиндан копают возле господских палат, попусту ноги не бить, идя из могилы в хозяйскую спальню. Но я предоставил толпу ее собственной дрожи. В мозгу схемы действия не было, план был в рефлексах тела, и отчужденный, не принадлежащий мне голос-без-звука, в котором расслышалось значение мести, погнал их внушением к луже. Они подползли к илистой ноябрьской воде.
Читать дальше