Тяжелое покойное кресло с брошенным на него пледом в шотландскую клетку, скамеечка для ног, стоящая у кресла, кремовый торшер на гнутой ноге над ним, на стенах множество фотографий в старинных деревянных рамках — спокойные лица, крахмальные воротнички сорочек с отогнутыми углами, поблескивающие стекла пенсне, глаза, глядящие сквозь них без тревоги и недоверчивости, бороды, бородки, усы — разные лица, совершенно несхожие, может быть, эти люди никогда-то и не встречались меж собой, но Рэму казалось, что все они родные друг другу, одной породы, одного племени, ничего общего не имеющие с толпой за стенами этого дома, стоящей в очередях или стиснутой в потной давке переполненного трамвая, с лицами плоскими, как блин, источающими постоянную недоброту, неуверенность в себе и смертельную усталость.
А когда Ирина позвала его в столовую пить чай — пожелтевший от времени, тонкий, просвечивающий на свет фарфор чайных чашек, крепкий чай цвета красного дерева в них, истончившиеся по краю за долгие десятилетия серебряные ложечки, свисающая с абажура над столом похожая на желудь электрическая сонетка, чтобы звать прислугу с кухни… Тяжелые, с выгнутыми лирой спинками стулья вокруг стола, палевые плюшевые гардины, запахнувшие окна и, будто крепостные стены, ограждающие живущих в доме людей — и тех, в пенсне, с крахмальным пластроном рубашек и завязанными широким бантом шелковыми галстуками, и нынешних Василия Дмитриевича, покойную его жену, Ирину…
Рэму чудилось, что и у Ирины такое же лицо, спокойное, безбоязненное, уютное, как у тех, на фотографиях с давно вышедшими из употребления «фитами» и «ятями» в размашистых автографах.
И ему до ревнивых слез захотелось в этот мир — жить за этими зашторенными окнами, работать за этим письменным столом с малахитовым чернильным прибором, сидеть вечерами в кресле под кремовым торшером, накинув на колени шотландский плед, с пахнущей прошлым веком книгой в руках, или играть в шахматы на низеньком, стоящем перед креслом шахматном столике с выложенными черным и белым мрамором клетками и большими, тяжелыми фигурами, — так явственно и живо он все это себе представил, так ему всего этого — этой жизни, этих лиц вокруг, слов, в которых, даже произнесенных вслух, слышатся «фиты» и «яти», захотелось, что у него задрожала рука с чашкой, и он пролил чай на камчатную скатерть с кистями.
Именно этого ему не хватало, именно этого он жаждал, а вовсе не покровительства Василия Дмитриевича, не прописки, не сытости и довольства, а тишины этой, душевного покоя и равновесия, уверенности в себе, которые исходили от каждой вещи в этом доме, в этом недоступном ему мире. И главным образом — от Ирины, неотъемлемой и законной его части.
Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности, — это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с «хождением в народ» ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.
Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход — «Сезам, отворись!» — в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.
Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый — ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости — ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее — никогда.
Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял — раз и навсегда, — что можно и чего нельзя забыть.
Читать дальше