— Развод? — перебила ее недоверчиво Саша. — Вот уж не ожидала!
— Нет, — с искренним сожалением отозвалась мать, — имея в виду ответственность, которую я несу по роду работы. Если еще и мы, чья жизнь у всех на виду, начнем разводиться, какой пример мы подадим остальным?! Нет, я не о разводе, скорее я готова согласиться с тобой, Сашенька: так продолжаться не может, жить под одной крышей — сплошной обман или, того хуже, самообман, жалкое лицемерие. — И, вздохнув, словно ей не хватало сил, сказала: — Не развод, но разъезд, твои, Саша, слова. — И, не дав возразить ни мужу, ни дочери, объяснила то, что, по-видимому, давно уже обдумала и приняла решение: — К счастью, у нас есть дача покойного папы, ею практически никто не пользуется, зимний дом со всеми удобствами, до станции рукой подать, да и у вас, Рэм Викторович, в институте всего один присутственный день в неделю, можете перебираться туда хоть завтра, мы с Сашей вам поможем. Мы останемся здесь, в Хохловском…
— Мы!.. — усмехнулась Саша, но мать ее не услышала или сделала вид, что не слышит.
— Я надеюсь, вы согласитесь с таким выходом, Рэм Викторович, тем более что другого и нет. Во всяком случае, я не вижу. И не переменю своего решения. Неожиданно сказала мягче и даже печально: — Мне очень жаль, Рэм, но так будет лучше в первую очередь тебе. Жаль, поверь, ведь ни ты, ни я не ждали такого конца… — Встала, пошла к дверям, на пороге обернулась к дочери: — А теперь поговорим о тебе, Саша. Я жду тебя. — И прикрыла за собою дверь.
Рэм Викторович и Саша долго молчали, не глядя друг на друга.
Наконец Саша прервала молчание:
— Сильная женщина, этого у нее не отнимешь… Соглашайся, папа, так будет действительно лучше. И Ольге тоже.
— Откуда ты знаешь, как ее зовут?! — поразился он.
— А я с ней даже знакома. Откуда — тебе дела нет. Мы едва было не стали то ли подругами, то ли соперницами. Но теперь все утряслось. Соглашайся. — И неожиданно добавила: — А вот маме каково будет, одной в этих хоромах!..
И тут они оба, не сговариваясь, прислушались: из дальней комнаты, почудилось им, слышны были приглушенные, в подушку, всхлипы Ирины.
Теперь Анциферову ничего не оставалось, как долгими пустыми днями и еще более бесконечными бессонными ночами, которые мало чем отличались друг от друга, осмысливать и подводить итоги — не жизни своей, а новым своим мыслям о ней. Он не желал ни трусливо виноватиться и молить о прощении и пощаде, ни отрекаться или что-либо зачеркивать в своем прошлом — в нем как-никак было три войны, и он на них воевал честно, не щадя себя, и это, может быть, было лучшее в его жизни, уж об этом-то нечего сожалеть и стыдиться; была юность и молодость, полные, как он сейчас понимал, ошибок, лжи и стадной, слепой покорности, но и ложь, и ошибки, и покорность долгу были для него освящены искренней, не знающей сомнений и колебаний верой в конечную великую цель. Хотя дорого бы отдал, чтобы во имя ее не пришлось совершать ошибок, оборачивающихся преступлениями. И лучше бы ему быть в этом стаде бессловесной, одной из тысяч и тысяч, овцой, чем бараном, натасканным на то, чтобы, позвякивая колокольцем на шее, вести стадо на убой; он бы мог сказать, что делал это бескорыстно, не из жажды поощрения, не из служебной жестокости, ни даже из самоупоения безоглядной властью над стадом, но что до этого было обреченным на заклание овцам?!
Он не предал своего лучшего друга, но ставить себе это в заслугу было бы и вовсе низко и позорно; у него не случилась личная жизнь, но кто знает, может быть, за обязанностями барана-вожака ему просто не хватало времени на любовь к жене, он и вообще-то, честно говоря, никогда в прежней своей жизни не понимал, что такое любовь, — с него довольно было его веры в великую дальнюю цель, и она поглощала все силы, все чувства, потребные для любви — любви не к человечеству, не к пролетариям всех стран, а к одной-единственной женщине, предназначенной тебе судьбой. Всечеловеческая, вселенская любовь сводила на нет самую потребность в любви простой, земной, не отравленной стадной оголтелостью.
И для лейтенанта этого, который неведомо почему запал ему в сердце еще в Берлине, у него не нашлось, когда тот попал в беду, ни одного доброго слова тогда, в заснеженном сквере у Большого театра, и не потому, что служба, дисциплина, государственная тайна, а из страха, все из того же страха за себя, за собственную шкуру, которым в стаде равно одержима что безгласная овца, что вожак-баран в голубых погонах…
Читать дальше