— Не помню, не слышал, не до того было.
— Просила, — по привычке сама себе ответила, — дура дурой… — Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди. — Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а — не могу, вот и обманываю себя…
И — резко, зло: — Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! — Опять откинулась на спину. — Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет…
— Это я тебе говорил, что люблю…
— Потому что я клянчила, я себя знаю!
— Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.
— Найди кого поглупее!
— Я тоже без этого, наверное, не могу.
— На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало… Ненавижу, когда меня жалеют!
— Не на минутку, а… — Не надо бы ему это говорить, а сказал: — Только навсегда, похоже, этого не бывает…
— Чего захотел!.. — Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека. — Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок. — Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: — А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..
И все — сначала.
Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.
Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места — был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги — как не бывало.
И Маросейку будто подменили — торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.
Рассказать Ольге о Логвинове, Анциферове и своем отступничестве он так и не осмелился. Ирине он тоже ничего не скажет, решил он, она и так наверняка все знает из первых рук, да и кто, как не она, мог рекомендовать его Логвинову?! В этом он был совершенно уверен, тем более что после своего возвращения с дачи она, ни о чем его не спрашивая, как-то, казалось ему, странно, будто с ожиданием чего-то, смотрит в его сторону.
И Рэм Викторович, скрепя сердце и постоянно ощущая его свинцовой холодной тяжестью, принял единственное, на его взгляд, и, в итоге мучительных раздумий и расчетов, возможное и безопасное решение: написать потребованную от него Логвиновым записку — записку? не донос ли? — как можно осторожнее, обтекаемее, уходя от прямых инвектив, округло и почти двусмысленно, говоря больше о стихах из романа, чем о самом романе, и ни разу не употребив слов «антисоветский», «безыдейный» или еще каких-либо из тех, которые наверняка от него ждали. И сидеть тихо, залечь на дно, не напоминать о себе, никуда не соваться со своей запиской, покуда сам Логвинов не вспомнит о ней и не затребует его, Иванова, на правеж.
А что будет, если о нем не забудут, прижмут к стенке, — об этом Рэм Викторович старался не думать.
Но Анциферов как в воду глядел: на всевозможных, одно за другим гневной чередою, собраниях и обсуждениях никто уже не говорил о самом романе, автора клеймили не за то, что он его написал, а за то, что передал за границу и получил там Нобелевскую премию, и именно за это требовали беспощадного осуждения и наказания, вплоть до выдворения из страны, — не до Иванова с его запиской уже было: речь шла об оскорбленном достоинстве державы.
Потом был отказ от премии, долгое, в полтора года, умирание в разом обезлюдевшей, опустевшей переделкинской даче, похороны в солнечный до рези в глазах майский полдень, могила под тремя соснами…
Рэм Викторович долго боролся с собою: ехать или не ехать на похороны, и не из одной боязни, что его там заметят и доложат куда надо соглядатаи, которых наверняка будет пруд пруди, и все-таки решил не ехать — не Раскольников же он, чтобы приходить к двери старухи-процентщицы! — из гложущего, ощутимого почти физически чувства вины и стыда за свое пусть и несостоявшееся, а, никуда не денешься, отступничество.
И хотя Логвинов не звонил, не напоминал о себе и об ожидаемой им записке, о которой, по-видимому, там за ненадобностью действительно забыли, он не стал ее уничтожать — опять же не Гоголь он, сжигающий в камине «Мертвые души», он и сам теперь, казнил себя Рэм Викторович, что-то вроде мертвой души! — а лишь сунул ее поглубже за медицинские, теперь уже никому не нужные, книги покойного Василия Дмитриевича на самой верхней, недоступной полке.
Читать дальше