— И вы… вы так прямо…
— Говорю с тобой? — И вдруг будто все, что передумалось, что мучило и терзало его в бессонные ночи, вырвалось наружу, и то, что он говорил, было похоже то ли на попытку оправдать самого себя, то ли на самообвинение, словно он хотел разом избавиться от этих ночных своих мыслей, либо, напротив, утвердиться в них. Или — отречься. — А потому что я член партии с двадцатого года, и не по убеждениям только, а — по душе, по совести! И кулаков раскулачивал по совести, и Троцкого, завернув в ковер, в Алма-Ату отправлял по совести, и по совести же врагов народа арестовывал, Бог миловал, допрашивать не довелось. По совести и сам под подозрением очутился. Я верил, понимаешь, как моя бабка деревенская в Христа-Спасителя верила, без оглядки, без корысти, и только это дает мне право не понимать, не принимать многое из того, что делалось и делается теперь в партии. Не по-ни-ма-ю! И не Хрущева с его кукурузой, он-то тоже по совести или по глупости все делает, по темноте, он тоже вроде меня верующий. А вот прохиндеев тех, что в одну власть, в должность, в сладкий пирог мертвой хваткой вцепились, из молодых, да ранних! Я бы таких собственной рукой — к стенке… Ты думаешь, почему я, старый и больной, неделями не спавший, работаю и работаю в ЦК?.. Чтоб они не расхватали вконец, что плохо лежит, чтоб не лезли тараканами из всех щелей, «младотурки» рукастые! Чтоб хоть что-то из того, во что я всю жизнь верил, не испоганили, не пустили окончательно под откос… И с твоим Пастернаком, будь он неладен, их рук дело, а от этого вреда будет больше, чем пользы, помяни мое слово!..Ему не хватило воздуха, он долго с трудом, сипло дышал, прежде чем совладать с собой.
Встал, сказал на прощание так, будто у них ни о чем серьезном и важном и разговора не было:
— Я пойду, а ты посиди, покумекай, авось до чего-нибудь путного и докумекаешь. А картину я тебе точно, как в аптеке, нарисовал. Будь здоров.
Ушел, а Рэм Викторович глядел вслед, как он прямо, не сутулясь, будто не седьмой десяток на исходе и не мучается он из ночи в ночь изнуряющей бессонницей, вышагивает твердо, уверенно, пока не скрылся в подземном переходе.
Дети играли в куличики, чирикали наперебой воробьи, вальяжно переваливались с боку на бок голуби, желтела и багровела листва на деревьях, жизнь по-прежнему шла размеренным, рассчитанным на века ходом, и только ему, Рэму Викторовичу Иванову, предателю и трусу, не было в ней места.
Казня себя, он вспомнил сказанные некогда покойным тестем слова: «Страх, страх, страх». Из одного леденящего, въевшегося в душу, в кровь страха он и не посмел сказать Логвинову «нет», не хлопнул дверью, не плюнул ему в лицо. Страх — а перед чем? перед кем? Ведь ни посадить его бы не посадили, ни пытать бы не пытали, разве что из партии исключили и выставили вон из университета… Страх, уж конечно, не перед каким-то Логвиновым, а перед той непостижимой, тайной, безличной, без цвета и запаха силой и волей, вершащей все в этой стране. Варево власти кипит и пузырится неведомо где, в каком котле, на каком огне, это власть не человеческая, которую можно бы понять и принять или отклонить, сопротивляться ей, а — незримая, вездесущая, всеобъятная, необъяснимая, языческая. И он опять вспомнил: «Я один, все тонет в фарисействе…»
Мимо прошел старик в слишком коротких вельветовых брюках, ведя на поводке такого же старого, одышливого бульдога, у пса свисали бакенбардами брылы, из пасти, влажно поблескивая на солнце, тянулись голубоватые нити слюны. И было ясно, что, кроме этого старого, едва передвигающего лапы пса, у старика ни одной живой души на свете и нет…
Рэм Викторович достал из кармана сигареты, закурил, дым завис в недвижном воздухе и вдруг напомнил ему родной заштатный городишко: ранними утрами над садом позади собора всегда стоял, не клубясь, серо-лиловый туман, и стоило солнцу взойти из-за облупленного купола церкви, как туман, точно спохватившись и опаздывая куда-то, быстро редел, улетучивался, оставляя по себе крупный бисер росы на крышах, на траве, на перилах крыльца. Рэм Викторович спросил себя: а нужно ли было ему уезжать оттуда, из милой той и покойной провинциальной глуши, в Содом и Гоморру? А ведь мог бы тихо учительствовать, как это делали всю жизнь отец и мать, его бы знал в лицо весь город, с ним здоровались бы прохожие, даже незнакомые, на мощенных крупным, тряским булыжником улицах, он любил бы и умилялся на своих учеников, женился бы на такой же, как он сам, учительнице старших классов, и жизнь казалась бы вдвое, вдесятеро умиротвореннее и просторнее…
Читать дальше