А в этом петербургском расцвете, скажу я вам, изначально было нечто болезненное и чахоточное: Петр указал нам европейский путь и построил европейский город, но в этом городе работать – хорошо, а жить – почти невозможно. И потому на расцвете российской культуры, на всем, чем мы гордимся, на Толстом, Достоевском, Чехове, балете и передвижничестве, на вырождающейся гемофилической династии, на терроре и парламентаризме, – всегда лежал закатный отсвет. Процвесть, так сказать, и умереть. Мы живем сегодня не при распаде советской власти и не при возрождении ее, а при триумфе московской азиатчины. Порфироносная вдова долго выжидала, но нанесла-таки ответный удар. Полагаю, что этот ее реванш – окончательный.
Обо всем этом, повторяю, не говорилось вслух. Но Елагин остров был любимым местом слепаковских прогулок, поскольку именно в него упиралась Петроградская сторона – район, в котором Слепакова прожила всю жизнь.
В ноябре, в ночном тумане, в скудный год после войны,
над скалистыми домами Петроградской стороны
мчалась тень, полуодета, намерзал на крыльях лед, —
мировой души поэта совершался перелет.
Скалистые дома, да, хотя тоже тронутые распадом, содрогающиеся всеми своими кирпичами от трамваев, закопченные, осыпающиеся, иногда с деревцами на фасадах. Там был роскошный северный модерн, превосходные, хоть и потемневшие мозаики – городские трубы, порт, набережная, билибинские русские облака над индустриальным пейзажем начала ХХ века. (Господи, зачем Билибин вернулся? Умер в блокадном феврале 1942 года.) Вот это было еще одно чудо – сочетание северного модерна Большого проспекта Петроградской стороны и лепящихся друг к другу домишек, советских магазинчиков, скудных и малолюдных; Петроградка никогда не была богатым районом, и в девяностые упадок ее был заметен повсюду. Ее как бы размывало на глазах.
Как любили непогоду
Стихотворцы старины!
В дождь и снег, в большую воду
Были просто влюблены!
Вот несется Медный Всадник,
Весь как Божия гроза —
Аж оттаптывает задник
У бегущего шиза!
Дождь с упорством аккуратным
Монотонит не спеша,
Под подъездом под парадным
Мокнет ржавая душа…
А пурга такая, Спасе,
Что воистину простор
То ли бесу, то ли массе,
То ли выстрелу в упор!
Ах, поэты! Как вы правы
В этой сумрачной любви!
В дождь ансамбли величавы,
Схожи граждане с людьми.
Дождь пройдет – и загуляет
Равнодушный каннибал,
Что дышать мне позволяет,
Мне за тихость ставит балл…
На окно аппаратуру
Ставит добрый людоед.
Веселят его натуру
Водка, музыка и свет.
Солнцем сладко припеченный,
Он глядит из шалаша,
Визгом Аллы Пугачевой
Вопли смертников глуша.
Все так и было.
И во время одной из прогулок по Елагину острову, когда мы присели на лавку около лодочной станции и Слепакова как раз рассказывала о своем подростковом романе, который как раз на этой станции разворачивался, – она мне вдруг сказала, вне всякой связи с воспоминаниями (как сейчас помню, прикуривая у меня):
– В лучшем случае из тебя получится такое же говно, как я.
Я и посейчас считаю это самым лестным предсказанием, которое мне доводилось слышать; и мне кажется, оно отчасти сбывается.
В самой Слепаковой, кстати, тоже различимы были эти же три ипостаси петербургского характера: имперский расцвет с оттенком упадка, советская бодрость с оттенком обреченности – и общая трагедия петербургско-ленинградского периода российской истории, накрываемого азиатчиной. Россия имперская, петровская, европейская – на наших глазах превращалась в «кондовую, избяную, толстозадую». Это иссякание чувствовал Блок, который потому и написал «Скифов», – в «Поле Куликовом» он еще пытался этой азиатчине противостоять, но ровно десять лет спустя под нее лег.
В Слепаковой многое было от светской женщины, при всем ее мещанско-пролетарском происхождении: на фоне Ленинграда шестидесятых она действительно была аристократкой, человеком огромной культурной традиции, дед ее был директором типографии Академии наук (именно он отважился взять на работу освобожденного из Соловков Лихачева; именно его кладбищенский памятник был разрушен неизвестным варваром в девяностые, и Слепакова его восстанавливала – «в конце концов я деда подниму: поставлю за неслыханную плату для вечности, не нужной никому»). И в ней, как в проспектах Петроградской стороны, удивительным образом сочетались эта утонченность петербургского модерна, богатство и роскошь Серебряного века, упоение гибелью и хрупкостью, – с феноменальной укорененностью в жизни, умелостью, выносливостью, универсальными дарованиями и замечательным пренебрежением к быту, пренебрежением не барственным, а именно профессиональным. Она все это умела, а потому и не заморачивалась. Слепакова была очень аристократичной и одновременно очень советской, потому что между этими понятиями нет онтологического противоречия; а вот постсоветское для них обоих оказалось губительно. Елагин остров выжил при большевиках, а после них пришел в запустение. О сходстве большевиков с Петром – «Великий Петр был первый большевик» – Слепакова думала и говорила много, и цитируемую строчку Волошина я впервые услышал от нее. Поэму «Россия» она знала наизусть и читала мне задолго до перестроечной публикации. Большевизм не был азиатчиной – он был, напротив, ею съеден, и очень скоро.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу