Теперь я держал в руках оборванную под самую пятку косу, и Илюха ехидно улыбался:
— Плохому хозяину отцовское наследство не впрок — или пропьет, или потеряет…
Мужики наши деревенские знали этот ехидный характер Илюхи, у которого вечно «не рассветает», то есть подначка с пеленок, принялись его урезонивать:
— Помолчал бы, Илюха. Видишь, Сашура по косе убивается. Помогать парню надо, а не ехидничать.
— А как тут помочь можно?
— Просто очень, — вступил в разговор Семен Бабкин, сосед мой, — три заклепки посадит — и будет еще коса служить. Отца своего Матвея попроси, в момент настроит струмент.
— С какой стати я отца буду просить? — Илюха даже лицом позеленел. — Сашка косу изденчил, пусть сам и просит. Только я заранее скажу, не будет он Сашке косу ладить за его шуточки.
— А если ты попросишь?
— Была печаль лишний раз бате в глаза лезть…
И вот я иду в село, и в одной руке у меня крюк косы с каштановым налетом ржавчины и тавром, в центре которого красуется цифра 9, а в другой — сама коса, чем-то напоминающая саблю, узкая, до блеска сточенная полоска, семейная реликвия, которая всегда напоминает мне об отце.
Дороги от Круглого озера — километра два, значит, есть время все обдумать. Главное — надо уговорить Матвея Рогачева, Илюшкина отца, чтоб он исправил косу. Тогда можно и домой появляться. А нет — табак мое дело, отчим мне учинит такой скандал — вся деревня сбежится. У нас с ним и так последнее время отношения — как коса на камень нашла.
…Отчим появился в нашем доме в конце войны. Был Григорий односельчанином, перед войной служил действительную, а потом фронт, ранение, одно, другое, и совсем списали по чистой. Он высок ростом, подтянут, тело, как ивовый прутик, гибкое, литое и ловкое, голова большая, как горшок, на кол посажена, с крупным носом, бровями вразлет. Может быть, этим и привлек он мать, женщину тихую и даже робкую. Нас, ребятишек, она любила своей кроткой любовью и, наверное, на такой шаг решилась во имя нас.
— Вы уж его уважайте, дядю Гришу, — говорила она нам. — В доме плохо без мужика. Худой плетень, а все спокойнее за ним.
Первые дни отчим вел себя, что называется, ниже травы, тише воды. Даже мы — моя младшая сестра и я — поражались его предупредительности. Задумает мать что-то сделать — огород вспахать, корове хлев подремонтировать, — а он, точно ясновидец, уже лошадь с колхозного двора привел, за соху взялся или с топором по двору разгуливает, постукивает по стенам.
Но потом что-то резко сломалось в его натуре. Стал он раздражительным, как горячий камень, плесни водой — зашипит. Трудно сказать, что на него повлияло, думаю, в немалой степени деревенские насмешки. Даже до меня доходили эти пересуды.
— И что Гришка Костыль (такую кличку дали отчиму за его хромоту) нашел в этой Фроське! Три рта на его шею свалилось, вот он их кормить и должен.
— Вроде мужик как мужик, а за себя девку взять не мог, на бабу позарился, — такой разговор затеяла однажды соседка наша, Мария Козявина, на покосе.
И другие женщины охотно ей в ответ закивали головами, дескать, правильно, подруга. Только одна Иваниха, пожилая, степенная вдова, в защиту матери сказала:
— Что-то вы, бабы, цену высокую Гришке дали, а Афросинью ни в грош не ставите? Она тоже, по-моему, из себя ладная да красивая. А что вдовой с двумя ребятишками осталась — так это война виновата, она наших мужиков к рукам прибрала и нас несчастными сделала. А на Гришку еще поглядеть надо. В тихом озере всегда чертей много…
Как в воду глядела Иваниха. После войны стал отчим подпивать, и насколько он был молчалив и спокоен в трезвости, настолько прорывало его после стопки. Тогда он садился к столу, ронял лицо в руки, взгляд его становился какой-то стеклянный, холодный до ледяного блеска, и он начинал «гудеть». Все ему было не так и не этак: и плохой ужин, и хлеб с горчинкой (а хлеб мать пекла в русской печи и считалась в деревне большой мастерицей по этой части), и свет от лампы тускмяный, впору разбить десятилинейку, и все мы плохие, которые «навязались на его шею, и срыть таких невозможно».
Первые дни мать терпеливо сносила эти попреки, бесшумно передвигалась по комнате, уносила с глаз долой хлебницу с ковригой полынного запаха (а как ему быть другим, хлебу, если в запущенные за годы войны полях полыни было гуще, чем жита), только растерянно, как кукла-моргунья, дергала ресницами. Но когда однажды отчим пустил тарелку со стола и она, как плоский камень над водой, взмыла сначала вверх, а потом плюхнулась под ноги матери, осыпав белыми черенками ее тапки, не выдержала, сказала почти шепотом:
Читать дальше