Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу!
В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного.
— Вона полюбуйся! — хлопнув на стол бумаженцию, сказала она.
Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: «как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста». «Приговор Наш, — писала далее Даздраперма Венедиктовна, — окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы».
— Достукался, касатик! — загрустила Перепетуя.
— Неужто донесешь?!
— Одна, пожалуй, не донесу, — озаботилась чертова перечница, — придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это — опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж — не фиксаж… Может, проявитель? — И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу «столичной».
Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!..
Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: «Экая гадость! И как же ее беспар…».
Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу — вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего — Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса.
Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой.
В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы.
— Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! — в помрачении шептал он.
Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку:
— Але, Мандула, слышишь меня?
Трубка, скыркнув, сурово ответила:
— Чую тоби, сынку, чую!..
Тюхин тряс солдатика:
— Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее — за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом — где люди, в смысле настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне — цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?!
— Зна… значит так надо! — сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы.
— Но кому, кому?!
Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал:
— Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?!
Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: «Заминировано!».
Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести…
Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже — вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон — помните — с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который — и это Тюхин понял именно здесь, на поле — и чистом, и Троицком, и минном одновременно — который был никем иным, как он сам — Тюхин.
Читать дальше