В ночь на 19-е ноября, то бишь на День ракетных войск и артиллерии, ко мне на дежурную станцию пробрался Отец Долматий. Он попросил воды и долго сидел с недопитой кружкой в руках, глядя в пол и поглаживая грудь, там, где сердце. Лицо у него было пустое, почти уже мне незнакомое. Как в тот раз, в 72-м, когда мы с тобой, Тюхин, едва не опоздали на его похороны. Все это время я боялся заговорить с ним, а тут, как толкнуло меня что-то.
— Леня, — тихо сказал я, — а ты письма-то мои получал? Я ведь посылал — и к тридцатилетию твоему, и еще через год: у меня командировка в Свердловск была, творческая…
И тут он медленно, глоточками допил воду и, осторожно выдохнув, поставил кружку.
— А я был на твоем концерте, — прошептал он. — Я в зале сидел…
— Так чего же не подошел-то?!
И он сказал тогда, сержант Долматов, командир моего отделения:
— А не знаю, Тюха. Ей Богу, не знаю. И ша! — давай не будем об этом…
Вообщем, хорошо мы с ним, елки зеленые, объяснились.
А еще он сказал, что утром решили уходить. Как только рассветет — да, да, голубчик, я не оговорился, у нас тут по утрам и вечерам стало проявляться что-то этакое, цвета спитого чая — как только чуточку развиднеется, коменданты возьмут в ножи охрану, и мы двинемся с Богом…
— Куда? — спросил я.
— Что значит «куда»?! — взялся за грудь Леньчик, самый-самый из нас взрослый. — К своим, елкины палы. А куда же еще, если не к своим?..
Я проводил его аж до дырки в колючей проволоке: они, падлы, всю казарму опутали. Договорились на пол-пятого у КПП, и ты знаешь, я ведь даже не обнял его на прощанье…
Когда вернулся на «коломбину», попрыгунья моя уже поджидала со свеженькими новостями. «Твоего Григория Игуановича высекли!» — радостно сверкая очками, сообщила она. Вконец озверевшие с голодухи, так и не дождавшиеся гуманитарной помощи, гибелевские опричники выпороли моего соседа по номеру гибкой антенной Куликова! Тебе, Тюхин, думаю, не надо объяснять, какое удовольствие испытал наш общий знакомый!
— А ну цитату по поводу, папашка! Или — слабо?! подначивая, вскричала моя очередная сожительница.
Ничтожная, плохо же она знала нашего брата, Тюхин! Со слезами счастья на глазах я ответил ей из псалмов Давидовых:
— «Да обрящется рука Твоя всем врагам твоим, десница Твоя да обрящет вся ненавидящыя Тебе»!..
Короче, по этому поводу мы с Виолетточкой — царствие ей небесное клюкнули. Я поставил будильник на четыре часа, и ведь вот в чем черный юмор: ровно в четыре мой никелированный петушок и прокукарекал, и если б я случайно не глянул на станционный хронометр… О, Тюхин, у этих наших с тобой шипуче-скрипучих тоже, как оказалось, имелся юмор: она ведь, гадюка, на целый час назад отвела стрелочки на будильнике!..
Господи, как я бежал, как бежал я, о как я бежал, Господи, Господи!..
Увы, ты и на этот раз не ошибся, проницательный брат мой и товарищ! они ушли, они только что — и об этом свидетельствовали еще дымящиеся окурки, десятки, сотни окурков (они ждали, ждали меня, Тюхин!) — они ждали и, так и не дождавшись, только что ушли…
Выскочив за ворота КПП — они были настежь распахнуты — я увидел теряющуюся в тумане Зелауэрштрассе, до ушей моих с порывом ветра донеслась полковая музыка, обрывки нашей, батарейной:
Проща-ай, не горюй, Напра… слез не лей…
Ну, само собой, я кинулся вдогонку, хотя прекрасно сознавал всю бессмысленность этой затеи: ушедшее всегда невозвратно, даже если оно порывается назад. Задыхаясь, я добежал до вышки третьего — того самого, на котором застрелился Ваня, — поста и тут… и тут меня окликнули.
На обочине сидел товарищ лейтенант Скворешкин — совершенно седой, смертельно усталый, семидесятилетний. Он поднял на меня потухшие глаза.
— Ну вот, — прохрипел он, — я ж им говорил — еще подождать надо… Ты беги, беги — может, догонишь!
— А вы?
Он только махнул рукой, попытался улыбнуться, но у него на это не хватило сил, как у Глеба Горбовского… (классик, блистательный бильярдист. — Прим. автора).
— А родителям-то, небось, так и не написал? — на глазах угасая, прошептал он и вдруг застонал, повалился на жухлую, шелудивую травку.
— Воды, — прохрипел он.
Я заметался, потом вспомнил про колонку за автобусной остановкой, пока добежал, пока набрал воды в пилотку… Одним словом, когда я наконец-то вернулся, товарища лейтенанта Скворешкина, командира нашего радиовзвода уже не стало…
Вот так они и ушли, так и сгинули в этом проклятом, взявшем гарнизон в блокадное кольцо, тумане. Все, как один: Боб, сержант Долматов, Женька Кочумаев, Вовка Соболев, Валера Лепин, младший сержант Иванов, рядовой Ригин, Василь Васильевич Кочерга помнишь, как Кочумай записывал нас на вечер Дружбы, а Вася, хохол упрямый, набычился и сказал: «Воны моего батька вбылы, а я з ими дружыты буду?!» И еще один Васька, беленький такой, из Архангельска, забыл фамилию, и еще один Вовка, Голубов, и все его дружки — Сибик, Могила, Кот, Герка Подойников… Ефрейтор Пушкарев, ефрейтор Непришейкобылехвост, рядовой Максимов, и еще один Максимов сержант, водила нашей «пылевлагонепроницаемой» Купырь, хлеборез Мыкола Семикоз, рядовой Тер-Акопян, рядовой Таги-Заде, сержант Каллас, старший сержант Зиедонис, старшина Межелайтис, рядовой Драч, рядовой Пойманов, рядовой Шевчук, старшина Трофимов, старший лейтенант Ларин, майор Логунов, майор Мыльников, полковник Федоров, наш батя, генерал-майор Прудников, начальник связи армии… Ты говоришь, их не было и быть не могло, а мне почему-то кажется — были… А еще Володя Холоденко, Женя Соин, Коля Дмитриев, Борька Топчий — все, все поименно — даже этот говнюк Филин, все до единого сослуживцы мои, мои, Тюхин, товарищи до конца, до последнего вздоха, после которого с лица спадет наконец нечеловеческая, в гноящихся зеленых струпьях, личина, развеется гиблый туман, истают уродливые видения…
Читать дальше