Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.
Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.
Я помнил её тонкие, полупрозрачные пальцы в розовой, перламутровой и голубой пыльце цветов или в крапинках чёрного сока от ягод шелковицы, помнил низкий, вибрирующий гул жужелиц и шмелей, когда мы сидели в больничном саду солнечными днями, и лёгкий ветер словно запутывался в листве невидимой, воздушной паутиной, трогавшей листья едва заметными шевелениями, пробуждал к движению ветки сирени и цветы боярышника. Неподалёку от нашей скамейки стояла широкая, низкая лохань с водой, из которой иногда лакал приблудный белый пёс, шерстью своей похожий на грязную овцу, и вода в лохани, потревоженная собачьей мордой, светилась под солнцем мириадами ослепительных игл света, которые на мгновение прошивали воздух, убывали в точке появления, преломлялись в самопоглощении, и была эта картина почти стигматическая, едва-едва тронутая аберрацией; Тишь сидела рядом со мной и смотрела на воду в лохани.
Однажды в саду нас застал короткий, хлёсткий ливень, пациенты заспешили в здание больницы, прикрывая головы сложенными в несколько раз газетами или натянутыми рубашками, а налитые тяжестью капли, вытягиваясь в толстые власяницы струй, охаживали их спины со звуком сечи, и это походило на бичевание; передвигаться быстро я ещё не мог, и мы с Тишь укрылись под маленьким навесом, уцелевшим от развалившейся беседки, и смотрели, как молнии расцветали в сумраке тёмно-синих туч, напоминавших гигантский небесный отёк, расцветали словно тонкие, голые деревца, росшие сверху вниз, высвеченные своим моментальным внутренним сгоранием. Тишь держала меня за руку в ожидании града, и я чувствовал холод, который источала её полупрозрачная кожа в духоте дня, в потоках тёплой воды; мы слушали гром, раскаты которого начинались с оглушительного треска, а затем обрушивались, способные пришибить тяжестью звука, его удивительной осязаемостью.
Как ни короток был ливень, мы до нитки промокли, и я улавливал запах болотной травы от своей давно не стираной рубашки. Оказавшись в больнице, Тишь помогла мне снять рубашку и ушла, а я, зайдя в палату, надел куртку от пижамы и глядя в окно, выходившее на больничный сад, видел, как с рубашкой моей в руках она быстро шла в лучах появившегося уже солнца к больничной прачечной. Через открытую фрамугу окна я слышал, как в мокрой листве многоголосо и живо запели птицы, умолкнувшие на время ливня в глубинах крон, а ветви всё ещё роняли капли, задержавшиеся в морщинах листьев, роняли, как маленькие, вызревшие плоды, вишенки дождя. Тогда-то один из соседей по палате, смотревший в окно вместе со мной, и сказал мне, что старик, кочегаривший в больничной прачечной, приходится ей дедом.
Читать дальше