Мы постояли вблизи города, а потом отец, который все оглядывал поля, как будто искал помощи, увидел нашу лощинку и сказал:
— Идем туда.
И мы спустились.
Я думал, он хочет мне что-то сообщить, помочь советом или предостережением, как это бывает в последний день, и только для этого он привел меня в заячью лощинку, но, пока мы шли, на отца напало молчание, он ни слова мне не сказал, даже не посмотрел в мою сторону, только глядел прямо перед собой, но ничего там не видел и молчал как проклятый. Мне казалось, что он окружил себя этим молчанием, как стеной, скрылся в нем от меня и, может быть, не только от меня, но и от себя, от собственных мыслей, от нашей разлуки, как будто бы был уверен только в своем молчании, только в молчании видел достойный выход из любого положения. Но меня мучило это молчание, я чувствовал себя каким-то заброшенным, ненужным, как будто бы отец предал меня ради своего молчания. Из-за его молчанки мы даже не съели материнского гостинца, но я боялся напоминать об этом, хотя от голода у меня бурчало в животе. Может быть, отец только в молчании обретал себя. В нем было столько силы воли и недоверчивости, он это умел, а вот я терял себя от молчания, ставил на себе крест, как будто сдавался окончательно, отказывался от себя, я никогда так и не смог подняться до молчания.
И в тот момент оно меня тоже истерзало, оно было выше моих сил. Мне нужны были слова, первые попавшиеся слова, в словах я видел единственную возможность пережить наше расставание, потому что только слова, пусть жалкие, но могли сохранить нам память друг о друге. И я сказал первое, что пришло на ум:
— Когда я вернусь, я научу тебя читать и писать.
Внезапно я испугался, что его обидят мои слова. Он, однако, принял их спокойно и ответил:
— Не стоит, сынок. Пусть будет как есть. Лучше так.
— Я тебя научу, вот увидишь, — сказал я раззадорившись.
Тогда он посмотрел на солнце и сказал:
— Идем, время не ждет.
Никогда в жизни мы не возвращались к этому разговору, я ему просто читал в свободное время, чаще всего вечерами. Он всегда ждал этого. Он не ложился спать, даже когда поздно возвращался с поля, иногда за полночь, еле порог переползал от усталости, но спать не ложился, только умывался, съедал что-нибудь и садился на табуретку в кухне, ждал.
Если бы он хоть раз мне напомнил или как-то дал понять, что ждет этого! Но нет, он просто сидел на табуретке и терпеливо ждал. А ведь он мог так сидеть и просто после трудового дня, мог думать на сон грядущий, потому что когда человек шлепнется на что попало от усталости, то у него и сил нет встать, чтобы сделать два шага до кровати.
Однако я знал, что скрывается за его усталостью, за оцепенением, от которого он пробуждался временами, чтобы взглянуть на муху, жужжащую в воздухе, или обвести глазами темнеющую горницу с пятнышком света на потолке — только бы не дать себе заснуть. Иногда он закуривал. А когда веки помимо его воли смежались, он пялился что есть мочи в доказательство того, что не спит.
Редко когда мне удавалось пересидеть его терпеливое ожидание, хоть иногда бывало не до того, срочно надо было прочесть книжку, и мне бы хотелось, чтобы он ушел спать, чтобы он вообще ушел, но мои благие пожелания оставались при мне. Меня изводило не столько его ожидание, поскольку я в конце концов волен был понимать это ожидание как отдых после дня работы, но его терпеливое присутствие не оставляло живого места ни в жилье, ни на совести.
— Ну хорошо, иди, — говорил я, — иди.
Он поднимал на меня глаза, то ли проснувшиеся, то ли благодарные, и присаживался к столу, но так робко, как будто ему было стыдно или вспоминалась какая-то обида, как будто он был приживалом, он даже обычно отговаривал меня:
— Ты, может, занят, сынок, тогда в другой раз. В другой раз. Ведь поздно уже, ты, наверно, устал.
— Нет, — успокаивал я его, — я не занят. Я дождаться не мог, когда ты с поля придешь.
Со временем я привык к нашим чтениям, я был даже благодарен отцу, что он меня вынуждал читать. Это было для нас чем-то вроде ежедневных разговоров друг с другом, потому что другого времени, чтобы поговорить, не оставалось. У него была земля, у меня моя школа, только чтение у нас было общее, из-за него мы вечером возвращались друг к другу, мы снова были, как раньше, одно существо, мой голос звучал благодаря его слуху, он слушал только мой голос, так что даже время не сумело нас разъединить. Чтение было каким-то обрядом взаимности для нас обоих, разрешением той тоски, которая накапливалась за день, это было особое время дня, и если случалось, что он поздно возвращался, а я уже спал или меня что-то задерживало, а он не мог дождаться, то у меня потом болела душа, что мы ушли спать, как бессловесные животные.
Читать дальше