В прихожей ржаво дребезжит звонок. Это жизнь требует меня к себе. Не пойду. Во-первых, я в трусах, во-вторых, римлянина и философа так не призывают к действию. Должен был рухнуть удар грома, от которого дверь сама бы вывалилась. Еще раз, настойчивей, звонят. Хорошо. Попробуйте еще раз.
Вот так. Теперь можно не торопясь натянуть брюки, сунуть под мышку костыль и открыть просящему. Так приходит любимая.
На ней что-то сарафанно-блузочное небесного перелива, а в лице радость встречи, ожидание, которое сейчас почему-то раздражает. Я смотрю на нее и завидую ее обаянию, внутренней гармонии, неспешному бегу чувств, завидую, как эпоха отчуждения завидует эпохе возрождения.
— Мы так и будем здесь стоять? — спрашивает она.
Любит? Не любит? — во мне возникает ненужный вопрос: чистая, естественная, как дыхание, — она еще не личность, но дух личности, воплотиться которому в меня? в другого? И тот осадок непонятной горечи, обманутой сокровенности, чему во мне уготовано много места и нет объяснения, в ней открыто не принимается, и в таком отрицании несчастья я вижу недоступную мне силу.
Я изображаю на лице гримасу боли и, преувеличенно хромая, ковыляю за пришелицей из современности. Она видит беспорядок, разбросанные книги — Овидий, Гораций, Светоний, Плутарх, украдкой вздыхает, а я разглядываю ее, — тщательно и продуманно причесанную голову, завитки волос в нужных местах, слегка подведенные веки, голубую жилку под ухом, в нежном уголке моих прежних поцелуев.
— Ты сегодня изумительна. Прелесть, как хороша, — говорю я бесцветным тусклым голосом. — Как фея. Как танец мечты. Куда это ты так вырядилась?
— К тебе, грубиян.
— A-а, тогда ладно. Хочешь апельсинового сока? Мачеха велела напоить тебя апельсиновым соком. Она знала, что ты придешь. У нее чутье на тебя.
— А что еще она велела?
— Чтобы я женился на тебе. Говорит, мы идеальная пара. Что мы созданы друг для друга. Как два шанса из двух разных миллионов.
— Меня тоже стоило бы спросить.
— Зачем? Я и так знаю, что ты не пойдешь за меня. Поматросишь и бросишь. Хочешь соку?
— Хочу. Тебе принести?
— Бр-р. Дрянь этот сок. Разбавь водой, а то отравишься.
Она уходит на кухню, хлопает дверцей холодильника, возвращается с большой чашкой, садится на подоконник на фоне неба, я вижу, что облака перестают течь и мягко располагаются вокруг ее головы. Она пьет маленькими глотками и рассматривает меня.
— Поверни голову, — говорит она. — Вот так. Ай да синяк! Какая палитра! Синий, зеленый, желтый, розовый, красный. Выдающийся синячище. Чем это?
— Деревянной доской.
— Дураки вы, парни. Делать вам нечего. Чего подрались?
— Трудно ответить, — важно говорю я. — На самом деле все намного сложнее. Спонтанная агрессия, может быть. Но лучше, если доктор Фрейд спросит об этом у доктора Лоренца.
— Все равно некрасиво, — сморщивает она нос. — А я после института стану искусствоведом. Ты знаешь, что такое искусство?
— Понятия не имею. Что-то искусственное? Или искушение?
— Искусство — сила, преобразующая человека в мире и мир в человеке, — произносит она тоном проповедника, пробующего на туземце первые аккорды своей новой веры.
Она ставит недопитую чашку на подоконник, подсовывает руки под себя, раскачивается и разглядывает вытянутые ноги от круглых колен до пряжек на розовых босоножках. Как все красивые, она кажется несколько глуповатой и догадывается об этом.
— Хочешь, поцелую?
— Нет. Тебя стошнит.
— Вот как? — Она спрыгивает с подоконника и садится на диван. — Я буду отсюда, снизу, смотреть на тебя и ловить каждое слово. — Она злится, у нее бледнеют скулы, расширяются зрачки.
Трудно объяснить ей, что я встретил ее неожиданно и напрасно, когда не было опыта обратить в силу, постигнуть глубину всей этой мимолетной вечности; что много позже, когда теперешнее станет насущным, как избавление от удушья, у меня не будет ее, и единственным напоминанием станет северо-западный ветер, свободный, как всякая, приобщающая к миру обширная стихия; что я, как только пойму наваждение ветра, стану, точно лось весной, принюхиваться, прислушиваться, причувствоваться к тому, перед чем в неоплатном долгу. Для меня ты слишком красивая, милая, и этот лишек как кандалы на ногах: не уйдешь, не взлетишь, и век — ходить по кругу: бряк да бряк.
— Я останусь, чтобы понять, — говорит она с решимостью надежды. — Куда ты живешь? Назад, к предкам? А кто виноват?
— Никто не виноват, — улыбаюсь я, кажется, мудро и горестно. — Во всем виноват август, северо-западный ветер, редкие безумные дожди, снова тишь и тишина, долгое молчание. Виноват август. Эпоха Августа. Продолжительное спокойствие, непрерывное бездействие народа, постоянная тишина в сенате и все более строгие порядки принцепса умиротворили и самое красноречие, как и всё остальное. Так говорит Тацит.
Читать дальше