Бонтецки, произнеся тираду, готовился к отражению явных и тонких нападок, предполагал отходы и уклонения, прорывы в тыл противника, рейды по всему фронту спора, готов был прокапывать флеши и возводить редуты, но не таков был Иван Иванович, ох, не таков. Это был человек, обладавший двумястами шестьюдесятью четырьмя уловками, используемыми с целью не столько отразить нападение, сколько увести его в сторону, утопит в песке. Есть люди как будто вечные. Но вечные типы, как, скажем, Манилов, Обломов, Чичиков или даже одни из Чацких, который, говорят, вывелся из употребления, не будучи в моде, а просто вечные. Жизнь пытается их как-то стереть, смыть, замазать, задвинуть или заменить другими, невечными, — то ли для неведомых замыслов, то ли для испытания натуры, но они, эти вечные, остаются, выживают во всех неблагоприятностях, еще более утверждаются в правоте своей и добиваются-таки уважения и признания. Бывает, их подозревают в тайных умыслах и, возможно, так оно и есть, но этот тайный умысел как-то само собой растягивается, раздвигается, раскладывается на долгую жизнь, так что, в конце концов, и не узнать, был этот умысел или его не было, и все подозрения ничтожны и несправедливы.
— Ну, это у нас недоразумения внутри общего верования, — сказал он, выжидающе улыбаясь. — А что думает Николай Владимирович?
— Я не столь пессимистически настроен, особенно насчет реализма, как Егор Иванович, — произнес Николай Владимирович основательно и веско как человек, привыкший, что к его словам прислушиваются, принимают на веру и присовокупляют к оценкам, — хотя в рассуждениях Егора Ивановича есть, безусловно, дух правды, а это почти то же, что и сама правда. Мне представляется иначе, а именно: в искусстве — широко и, несколько более узко в литературе есть две культуры, борющиеся и перемогающие одна другую, но это, по сути, борьба между ритуалом, то есть старым искусством, и ересью, то есть новым искусством. Борьба эта идет таким образом: сначала это противопоставление, затем противостояние, затем диффузия. Затем победившая ересь сама становится ритуалом и возникает новая ересь, и все повторяется снова, но на другом уровне и на другом материале. Иногда это принимает формы драматические, и если разыгрывается на наших глазах, то мы замечаем, что ритуал — это декорация для ереси. И старая экспрессия неизбежно становится обрядовой: сначала поклоняются черепу вождя, затем изображению черепа...
— Ага! — воскликнул Бонтецки. — извините, Николай Владимирович, что перебиваю вас, но я догадался: все дело в дистанции между ересью и ритуалом. Сначала эта дистанция, как всякий путь вначале, представляется радостным, счастливым путешествием, когда все — прекрасно: светит солнышко, звенят комар, коровы на лугах приветственно машут хвостами, колхозные пастухи насвистывают арии из «Фигаро», а затем, когда путь утомил, когда догадываешься, что и впереди нет ничего, кроме коровьих хвостов, арий из «Фигаро» и изображения черепа, тогда остается на долю реализм в чистом виде — унылое, тупое движение к несвоей цели.
Разом громко заговорили все. Пономарев вертел головой то к одному то к другому, то к четвертому, длинному, в козлиной бороде и с выпученными глазами, который все размахивал и размахивал руками, будто только-только откуда-то спрыгнул, пытался Пономарев уловить ход мысли или, вернее, быстрый поскок мысли провинциалов, но даже при исключительной способности усвоять объем информации, понимал, что все-таки ускользает что-то от постижения. То ли провинциалам самим не было ясно, чего же они хотят от себя и от словесных игр, то ли само искусство слова, как иногда пышно называют сочинительство, было настолько зыбким, текучим, самовнезапным, что и ожидать от него какой-то ясности было нелепо, то ли в самой жизни провинции ничего еще не отлилось в формы, осязаемые для ощущений и одновременно доступные для рационального анализа. Но все равно игры словами были приятны — обещали какую-то тайну, которой на самом деле могло никогда и не быть.
7. Supérieur [107] начальник (фр.)
Галстук из беспримесного хлопка, собранного на заливных землях сирийских равнин безропотными пейзанами, сплетенный в пять ниток, две продольные и три поперечные, крашены индийскими красителями в четыре цвета, два темных, один переходный и один светлый, этот галстук обнимал шею хозяина, как будто это было нечто возвышенное и благородное, а не шея в застарелых морщинах, откуда ночью предательски вылезали бунтовские волосины, вылезали с постоянным необъяснимым упорством под утренний нож; даже не саму шею обнимал галстук, это было бы кощунством, а ворот рубашки, которому одному дозволялось обнимать шею; галстук обнимал шею с неброским достоинством.
Читать дальше