Расс кладет на плечо Жилю руку.
— Жиль, — говорит он. — Иногда приходится сделать больно одному, чтобы помочь другому. Одно растение приходится запахать, чтобы на этом месте выросло новое. Завтра у тебя есть возможность помочь маленькому Бо. И стране этой ты можешь помочь завтра. И самому себе.
Жиль отвернулся.
— Ну хорошо, — говорит Расс. — Речей было достаточно. Мне надо доложить обо всем Мейпсу. Я там, в машине, если ты захочешь со мной поговорить.
Он сошел с галереи, развязывая галстук. На полдороге к машине снял его и пиджак тоже. Повесил и то и другое на вешалку над задним сиденьем; а потом перебрался вперед и взял рацию.
— Он верно сказал, Жиль, — говорю. — Нам надо возвращаться в город.
Жиль не ответил. Стоял и смотрел на дорогу, на темневшие на берегу деревья. Пылающий круг солнца уходил за горизонт, а чуть выше багровело полупрозрачное легкое облако.
— Что ты скажешь, Жиль?
— Не наседай ты на меня, — говорит он в сердцах. — Мне надо подумать. Можешь ты, черт побери, понять, что человеку надо подумать!
Жак Тибо,
он же
Кроха Джек
Он приходит в мое заведение каждый день, перед самым заходом солнца, и заказывает две порции кукурузного виски со льдом. Иногда разговаривает, чаще хмуро молчит. Остальные клиенты, даже те, кто давно его знает, не вступают первыми с ним в разговор. У него постоянное место — в углу, возле сигаретного автомата. Из этого его угла видна дверь комнатушки, которая когда-то называлась негритянской. Он застолбил за собой это место еще много лет назад — из своего угла он видел, когда кто-нибудь из его негров заходил в комнатушку, и кивал мне: мол, пойди обслужи, вина принеси, пива, ну, в общем, чего спросит. Так вот, комнатушку негритянскую закрыли лет пятнадцать, а то и семнадцать назад. Когда колбасня эта началась — десегрегация; нигеры не захотели подвергаться сегрегации и перестали туда ходить. Теперь зайдут в лавку, возьмут бутылку — и на улицу, там у стенки присядут на корточки и дуют из горлышка, а в комнатушку, специально отведенную для них, не ходят. И уж, само собой, не суются туда, где выпивают мои белые клиенты. Впрочем, было как-то: раза два вперлись в бар двое нахалов, но мои белые клиенты так смотрели на них, а я их так обслуживал, так шваркал бутылки и стаканы, что они в момент смекнули: здесь они незваные гости. На том и кончилась ихняя десегрегация, и сейчас они как миленькие покупают в лавке бутылку, а угощаются на улице или в своих машинах или везут бутылку домой и дома пьют. У меня тут, понимаете ли, не "Мариотт" и не "Холидей-инн"… слава богу, пока что нет, и надеюсь, не дойдет до такого. У меня, к вашему сведению, лавочка на развилке шоссе, между рекой и протоком; тут тебе и бакалея, тут и спиртное, есть тут бар для белых клиентов, есть комнатушка для черных, и все дела. Когда лет пятнадцать-семнадцать назад нигеры отказались ходить в свою комнатушку, мне-то что — я стал им отпускать товар прямо в бакалее, через прилавок, и пусть катятся себе на улицу или куда хотят, не мое это дело, лишь бы не терлись в зале для белых клиентов. Обзывайте меня как хотите, только город у нас небольшой, а во всех маленьких городах такой обычай. Это вам не Батон-Руж и не Новый Орлеан, здесь вам не "Мариотт" и не "Холидей-инн", слава богу, пока что нет, и надеюсь, не дойдет до такого. А говорить можете что угодно, мне плевать.
Но он по-прежнему смотрит туда, в сторону негритянской комнаты, каждый день, когда приходит выпить свои две порции кукурузного виски со льдом. Комнатенка эта — я уж говорил — закрыта лет пятнадцать, а то и семнадцать, я из нее сделал кладовую, а он все смотрит, пьет и смотрит. Чтобы ни показывали по телику: футбол, бейсбол, баскетбол, японский волейбол, китайский пинг-понг, черномазые и белые снуют по экрану, черномазые и белые педики подбрасывают белых потаскушек вверх… словом, такое творится. А он сидит и смотрит на дверь. Может быть, он слышит, как там ходят призраки. Может быть, он слышит, как они поют. Иногда, если нет посетителей, я и сам прислушиваюсь, но ни разу ничего не слыхал. Бывает, крыса скребется — у меня ведь там полно мешков и пакетов с разным товаром… а так, пожалуй, больше ничего не слышно.
Скажу честно, я ему сочувствую. Он ведь, понимаете ли, ничего этого не хотел. Семейная честь, ответственность за землю — даром ему этого не нужно. А на него свалили все это, подсунули ему. Вот он и пьет по-черному, а заправляет всем его племянница. Заправляет, и ладно, ему наплевать. Пусть эта земля хоть провалится. Он даже рад будет, если провалится. К чертовой бабушке. Фамилию он носит — она ему с рождения досталась, фамилия, и на земле этой живет — он ведь ее унаследовал, но в гробу он все это видал. Потому он так и надирается. Проснулся — выпил. Поклевал маленько носом, опять проснулся — выпил опять. Снова носом поклевал, проснулся — сюда двинулся. Как часы. И все ему до лампочки. Женщины до лампочки. Шлюхи до лампочки. И политика ему до лампочки. И нигеры. Платит за их выпивку, потому что дедушка Нат или Дэн или братец его, в общем кто-то там из них, указал в завещании, чтобы он за выпивку платил. Но чихать ему на всех. Я его не сужу. Жизнь у него сложная — у таких, как он, жизнь всегда была сложная, плантация, семейная честь. Кто это выдержит? Всем ты должен, во всем виноват. Он-то, собственно, при чем? Приехал домой, а они себе поумирали и оставили все на него. Да, вот знаете, мне что в голову сейчас пришло? Может, когда он на эту дверь таращится, он их всех последними словами костерит. Не нигеров, которые здесь выпивали и пели песенки, а тех, что приволокли их сюда, тех, что эту комнату построили. Да, да, вот сейчас буквально в голову пришло — он клянет их на чем свет, когда пялится на эту дверь. Случается, иногда даже стакан мимо рта пронесет — так он на нее смотрит, на дверь эту.
Читать дальше