Мне понятна одержимость многих музыкантов техникой записи: чем чище, стабильнее и безупречней звук, тем легче думаешь добиться неизменности сыгранного и победить время. Высокая надежность — залог вечности. Говорят, что компакт диски и вправду вечны, не боятся пыли и воспроизводят звук неизменным раз и навсегда.
Я считаю это поражением для нас, музыкантов. Я бы, напротив, с удовольствием прослушал свою первую запись такой, как она появилась, на 78 оборотов, с шипением иглы и с тем неясным фоном, который придает музыке глубину прожитого времени и жизни.
Я свое прожитое время потратил на сортировку сыгранного, в вечном стремлении к безупречности выбрасывая в корзину то, что казалось ненужным. В результате осталось не более 10 часов звучания чистой музыки — ровно столько длится мой репертуар в лучшем его виде. Жизнь на излете, принесенная в жертву десяти часам звучания, которых не хватит даже, чтобы создать звуковой фон полного рабочего дня музыкального магазина. Как подумаю об этом — меня пробирает дрожь. Мне не хватило смелости, как Аррау, Рубинштейну или Магалову, оставить в живых часть бракованных записей. Я трясся над каждым звуком и выбрасывал все, не отвечающее моему замыслу. Теперь поздно что-либо менять, мне не хочется уподобиться тем пианистам, которые на старости лет вдруг принимаются колесить по свету с концертами в отчаянии, что скоро умрут. Рубинштейну было девяносто, он почти ослеп и часто ошибался в тексте. Не то что Аррау, Боже мой, этот был безупречен до последней минуты. Я же утешаю себя тем, что и Рихтер уже не тот, и критики начинают водить носами. Что же касается Гульда, то всем известно, как он кончил: заживо похороненный в отелях Торонто, он играл только по ночам и, не видясь ни с кем, проводил долгие часы у телефона. За четыре месяца до смерти он и мне тоже позвонил, по старой привычке обращаясь ко мне по-немецки: «Маэстро, ты когда наконец запишешь Прелюдии? Ты ведь единственный пианист, заставляющий меня жалеть, что я никогда не играл Шопена». Это были его всегдашние шуточки. Аррау никогда бы мне так не сказал. Его Прелюдий хватило бы на нас с Гульдом, вместе взятых. Даже колоритный, импозантный, вальяжный Корто мог бы многому научиться у Клаудио Аррау.
Прелюдии будут последней моей работой, если только сумею преодолеть их странную незавершенность, сравнимую разве что со статуями Микеланджело в Капелле Медичи во Флоренции. И если сумею по-своему сыграть последнюю, ре-минорную Прелюдию, которую Корто определил тремя словами: «Кровь, сладострастие и смерть». И играл ее, как пловец, силящийся плыть против течения, когда левая рука уже изнемогает, а правая кричит в отчаянии и ищет спасения. Аррау говорил: «Окончательная кода Прелюдии — это почти морской шторм. Она отнимает последние силы». Я выбрал Прелюдии, самую, пожалуй, беспокойную и тревожную часть музыкального наследства Шопена, не из потребности самовыражения. Просто они прямо противоположны Балладам. Последняя Прелюдия, свидетельство внутреннего смятения, предвосхищает ту коду Четвертой Баллады, которую знаю и могу сыграть только я. Даром что эти пьесы разделяют годы. Когда Шопен сочинял Прелюдии, он боялся не вернуться живым с Майорки. Ему было плохо, он кашлял кровью, а обратный путь пришлось проделать на корабле, перевозившем свиней. Моя же Четвертая Баллада — последнее произведение, последнее действие, и, прежде всего, осознание слишком поздно пришедшей страсти. Если ре-минорная Прелюдия — это пловец, плывущий против течения, то Четвертая Баллада, моя Баллада — это пловец, пытающийся, хоть и безуспешно, обуздать течение, а под конец отважно его атакующий.
Все эти годы я много ездил, играл ровно столько, сколько требовалось мне, и много размышлял. Я жил только своим фортепиано, часами расспрашивал настройщика о различных деталях устройства инструмента, открывая его для себя, хотя в моем возрасте уже поздно что-либо открывать. Я доискивался до души фортепиано, как до души Соланж, и понемногу они перемешивались в моем сознании. Я знал, что Соланж еще много раз вошла бы в мой дом, если бы я не сбежал, ужаснувшись тому, как с каждым взмахом фортепианного молоточка истаивает жизнь. Время от времени Соланж посылает мне открытку. Она живет в Ирландии, но толком не знаю, где. Она пишет о том, о сем, иногда по-итальянски, надеясь сделать мне приятное, и обещает навестить меня, но думаю, что ей лучше держаться от меня подальше.
Я уже слишком стар для нее, и все чаще мне случается замечать, что я слишком стар и для себя самого. То единственное фортепиано, на котором я теперь играю, редко имеет ноты на пюпитре: теперь я почти все играю наизусть, предпочитая пренебрегать крошечными значками, что сопровождали меня всю жизнь. Только заветная рукопись лежит раскрытая на рабочем столе, словно книга, которую мне необходимо читать каждый вечер, хотя я и знаю ее вдоль и поперек. Это книга моей жизни, моей одержимости Шопеном и его веком, и всеми женщинами, которых я любил, и тем чувством мучительной неловкости, что я испытывал от невозможности человеческого сближения. То была моя вина, что я предпочел язык тела, ибо музыкальные занятия, концерты, да и сама музыка — не что иное, как чувственное наречие плоти. Для меня не составляло разницы, прикасались ли мои пальцы к клавишам или ласкали грудь женщины, даже имени которой я не успел узнать.
Читать дальше