С Соланж я не сумел устоять и еще в кафе спросил ее, отчего она не вернулась ко мне на Орлеанскую набережную. Впрочем, я заранее знал ответ. Я ни о чем не просил, не искал ее, почему же она должна была вернуться? Я еще ее о чем-то расспрашивал: кто она, что делает, где родилась? И выяснилось, что она обо мне знает все, покупает все мои пластинки (что само по себе осчастливило бы моего издателя — как доказательство необходимости следующих публикаций). Она созналась мне, что поняла, «кто я такой на самом деле», только когда вышла из моего дома.
Аннетта — другое дело, она была дочерью крестьянина, жившего по соседству и гордившегося знакомством с нашими поварами. Впервые я заметил ее, гуляя за домом, несколько раз обменялись мы парой слов. А потом все пошло, как бывает жарким летом, когда дни разгораются один ярче другого, и взаимное доверие пробило себе дорогу, сметя условности. Вряд ли Аннетта знала о том, что я играю на фортепиано. Да и я знаю не больше, где она сейчас, что делает. Однако через несколько лет, перечтя «Сильвию», я подумал, что Аннетта и была моей Сильвией, задворки нашего парка — моей землей Валуа, а я сам — Нервалем, повредившимся в уме от любви, но выздоровевшим. И все оказалось расставленным по местам.
И с моей Соланж, прелестной Соланж с тонкими лодыжками, тоже все расставлялось по местам. Даже ее манера выражать свое желание стала иной. Теперь она знала. Знала, кто я, знала о мучивших меня наваждениях — о себе и Соланж Дюдеван, о Шопене и фа-минорной Балладе. Она видела рукопись. И теперь она приникала ко мне зачарованно и испуганно, и это делало ее еще более чувственной. Я видел, что она пытается осмыслить все это. Ошибиться я не мог: теперь она не уйдет на рассвете легко и без сожалений, а покинет мой дом с чувством утраты. Теперь я не желал ее тела, я его боялся, ибо оно слишком много могло мне поведать о той каллиграфии страсти, образчик которой и поныне лежит на моем столе.
Не знаю, с каким чувством Соланж покидала мой дом, зато прекрасно помню, как Аннетта в последний раз спрыгнула с калитки. Лямка ее платья снова была спущена, я увидел обнажившуюся грудь, и это показалось мне непристойным лишь потому, что все мое естество рванулось навстречу. Волнение взмыло во мне, как взмывали, бывало, пальцы в неожиданном стремительном пассаже. Быть может, именно тогда в памяти вспыхнула «Аппассионата» Бетховена, и я почувствовал впервые, что остинато левой руки в последней части — вовсе не голос отчаяния, а голос настойчивого желания, моего желания. Желания плоти, которое наиболее глубоко и менее всего поддается контролю. Спустя много лет я нашел подтверждение этой мысли у Томаса Манна. Он назвал это «злой собакой, которую носишь в себе».
Я наблюдал за Соланж, с любопытством рывшейся в моих музыкальных записях. Она что-то листала, читала, бросала и снова начинала раскопки. Я стоял у окна и курил, вспоминая, как начал это занятие в детстве, легко скручивая самокрутки из отцовского трубочного табака. По-моему, Аннетта была первой женщиной, попросившей у меня закурить.
«О чем ты думаешь?» — спросила Соланж, и я вздрогнул.
А я думал о Джеймсе, об истории с «девушкой на лугу», которой он так и позволил уйти, о чувстве потери и о том, что можно находить наслаждение в ностальгии по утраченному желанию. Я же, напротив, имел слабость позволять желанию разгореться сразу, а оно, как резко вспыхнувшая сигарета, обретало противный привкус. Только за фортепиано я умел ждать, понимая, что романтическая страсть — всего лишь сложная система знаков, хорошо мне знакомая и понятная. Только глядя в напечатанную партитуру, мог я насладиться превосходством рассудка. Ибо музыкальные краски имеют свойство тускнеть и выцветать, как игрушки, и превращаться в простое чередование звуков.
Впервые это дошло до меня в Фантазии-Экспромте Шопена, в знамени моих юношеских метаний. Поначалу я играл ее очень медленно, и музыка делалась неузнаваемой, как тарабарская скороговорка, произнесенная по складам. Потом, с ускорением темпа, это начинало напоминать детскую игру, в которую я часто играл с бабушкой: если правильно сложить кусочки мозаики, то в бессмысленном на первый взгляд переплетении линий проступит спрятанный рисунок. Моя прекрасно организованная жизнь, наша богатая и привилегированная семья тоже смотрелись по-разному, если глядеть в разных ритмах. Для меня, ребенка, предназначался ритм более спокойный. Однако, если бы у меня хватило ума, как в Фантазии-Экспромте, сдвинуть темп, то рисунок нашей повседневной жизни лег бы совсем по-иному, и я еще тогда разглядел бы многое, о чем и не подозревал. Я понял бы, что мой отец страдает от неразделенной любви, а мать вышла за него только лишь для того, чтобы быть рядом с моим дядей Артуром, которого она любила; но брак с ним был невозможен, потому что женщины его не интересовали, впрочем, с определенного возраста — и мужчины тоже.
Читать дальше