Ценится и почитается только то, что напечатано, вплоть до мельчайших деталей. Несовершенство композиторам не подобает. Поэтому двадцатый век растекается тысячью ручейков свободных маленьких пассажей, тщательно прорисованных, возникающих в самых разных точках партитуры; он изобилует круговыми пентаграммами [2] Пентаграмма — в додекафонной технике — серия из пяти звуков.
и не знаю еще какой дьявольщиной. Двадцатый век — это взрыв освобождения: убить партитуру, это изваяние формального совершенства, убить божество, чтобы понять друг друга.
Но вернемся к Балладе. После первых семи тактов начинается Тема в фа-миноре, в основной тональности Баллады, и тут же вскрывается тональная двойственность. Теперь Шопен сразу, без перехода, начинает рассказ. Указание гласит: a mezza voce [3] A mezza voce (ит.) — вполголоса (музыкальный термин).
— по-итальянски, на моем родном языке, хотя мне все реже случается говорить и думать на нем. Даже во сне я предпочитаю французский, и итальянский возникает лишь в снах о том далеком времени, когда я не играл еще на фортепиано, словно мой инструмент и французский язык каким-то образом соединены друг с другом.
Когда мне попадаются итальянские обозначения в нотах, я испытываю смешанное чувство гнева и грусти. Этот итальянский кажется мне манерным и закоснелым, иногда не свободным от ошибок. Legglero писали в девятнадцатом веке с лишним «г», которое нынче никто не сокращает. О неистребимая ригидность музыки, не решающаяся исправлять даже орфографические ошибки! Становится уже пороком оставлять все как есть в стремлении к несокрушимой точности. Это « a mezza voce» идет после «diminuendo ritenuto» [4] Diminuendo ritenuto (ит.) — затихая, с замедлением (музыкальный термин).
. Сейчас «ritenuto» — понятие загадочное, которое пианист позволяет себе трактовать, как хочет. Многие полагают, что это синоним «rallentando», но это не так. Никколо Томмазео был более прав, написав: «Имеет место rallentato [5] Rallentato (ит.) — с замедлением (музыкальный термин).
, только с некоторым родством со stentato [6] Stentato (ит.) — с усилием, с напряжением (музыкальный термин).
». Мне сказал об этом Корто однажды в Сиене. Не могу сказать, в каком году это было. Можно подумать, что свои воспоминания я сдаю на хранение истории музыки, но с некоторой долей коварства, лишая их хронологического порядка. Как будто история музыки сама их упорядочит. Преувеличение? Ничуть не бывало! Однако Корто сказал мне на своем великолепном французском, который никогда не позволял забыть о его швейцарском происхождении: «Ваш словарь XIX века подарил мне более тонкое представление о слове ritenuto: "…с некоторым родством со stentato". Конечно, нужно делать это мучительное усилие, но не давая ощущения, что дело дошло до страдания». Однако это не так легко осуществить с помощью десяти пальцев. Утяжелить их движения до той степени, чтобы возникло ощущение усилия, но не создалось впечатления неумелости.
Нерешительное ritenuto у пианистов, слишком доверяющих романтическим сказкам, рискует превратиться в излишество, в замедление мысли, почти желание держать слушателя в излишнем напряжении.
Конечно, тогда в Зальцбурге я не думал обо всем этом. Я даже не подозревал, что Четвертая Баллада фа-минор ор. 52 Фридерика Шопена обернется для меня наваждением, неизведанным языком, открывшим мир, ранее мне недоступный. Я не мог себе представить, что существуют два разных финала, и в пространстве между страницами этих двух финалов я смогу перечесть свою жизнь, а может быть, и жизнь Шопена, и сквозь эти страницы увидеть конец эпохи, в которой мне отведена, возможно, роль последнего ответвления, аппендикса без продолжения. В тот день в Зальцбурге, не обращая внимания на публику, я спрашивал себя, возможно ли играть amezzavoce в зале на две тысячи человек, и смогут ли те, что слушают меня по радио, представить себе, насколько мышцы и связки моих пальцев скорчиваются, чтобы дать музыке перейти в другую тональность, в неверный, колеблющийся фа-минор, сыгранный amezzavoce на Безендорфере «империале» со звуком необычной силы, однако, на мой вкус, холодноватым.
Узлы судьбы, занятные совпадения. От того концерта у меня осталось тоскливое чувство, что, слишком замешкавшись, я не смогу сменить тональность и не перейду к минору достаточно убедительно. У меня не получится, потому что дальше начинается главная первая Тема Баллады. И еще я знал, что этими тревогами не смогу поделиться ни с кем: ни с партерной публикой, ни с музыкальными критиками, что сходят с ума после каждого моего концерта и накручивают километры, чтобы восторгаться исполнением и потом писать общие слова, обнаруживая более свойские отношения с прилагательными, чем с нотами. Что они поняли бы? Могут ли они знать, каков эмоциональный вес перехода из до-мажора в фа-минор? Может, я преувеличиваю, и все это ни для кого не имеет значения. Но тогда почему они накручивают свои километры, почему твердят, что я величайший из живущих пианистов? Почему стараются взять интервью, когда знают, что я предпочитаю играть и молчать? И почему мои записи продаются в сотнях тысяч копий, а фирма звукозаписи ежемесячно посылает мне вежливого, культурного и компетентного господина, который за беседой о розах и гортензиях (тех, что содержит в идеальном порядке фрау Урсула), расточая похвалы картинам Фрэнсиса Бэкона, постепенно переводит разговор на Прелюдии, так и не записанные мною за пять лет? Я сделал лишь заметки на полях партитуры, но так их и не сыграл. Не сыграл еще и потому, что все вглядываюсь в этот проклятый автограф и ненавижу его. Я купил лупы различных видов, чтобы разглядеть в этой каллиграфии хоть один значок, который мог бы привести меня… сам не знаю к чему. Не говорите со мной о Фридерике Шопене, но если все же решитесь, то имейте в виду: о нем я знаю все. И что еще хуже — теперь я знаю все и о себе самом. Я с отчаянием гляжу на фортепиано, дивное устройство из рычагов и клавиш из слоновой кости, струн и выдержанного дерева, суконных прокладок и стальных колков. Фортепиано, так сильно отличающееся от его инструмента, столь далекое от тех, на которых играли в первой половине девятнадцатого века. Так же, как отличается моя серая вилла от его комнаты на Вандомской площади, где он, возможно, обдумывал свою последнюю Мазурку: более чем музыку, музыку удаляющейся мысли, которой уже нет дела ни до мира, ни до жизни.
Читать дальше