Не гнала. Двоих сыновей с ним нажила. А вот петь с ним — никогда не пела. Стеснялась? Если приставал, отшучивалась:
— Я москалька, слов твоих не знаю.
Хотя петь умела.
Отчима дома не было. Он где-то странствовал — то ли по своей воле, то ли по воле предыдущих жен, регулярно посылавших его в отсидку за неуплату алиментов, когда у матери в какой-то праздник собрались ее незамужние подруги. Их было три или четыре, не больше. Сводный их «подол» вместе со мной располагался на печке, — стало быть, это было под Новый год или под Ноябрьские… Женщины сидели внизу за небогатым столом и пели. И лучше всех, ярче всех, увлекая других за собой, пела мать. Такой значительной, такой чужающе сильной я ее никогда не видел.
Каким ты был, таким ты и остался,
Казак лихой, орел степной.
Зачем, зачем ты снова повстречался,
Зачем нарушил мой покой?
Они довели песню до конца, и в наступившей потом тишине одна из них, Степанида Филева, маленькая, вострозубая, видно забывшись насчет «второго этажа» — а он только на вид был целиком и полностью поглощен праздничным пирогом с сушкою, а на самом деле ушки держал топориком, — сказала бабам, что к ней сватается Витька Барабаш. Этого Барабаша я знал, да его все село знало: вечно штаны руками держит…
— Сватается? — переспросила Настя, еще не отойдя от песни. — Да я бы с ним на одном гектаре с… не села!
— Во дает! — одобрительно ткнул меня в бок Славка, или, по-уличному, «Филя», Степанидин сын, мой ровесник.
А за столом опять воцарилась, теперь уже неловкая, тишина. В ту же минуту Настя и сама смутилась: подобная резкость вообще была не в ее характере. Просто она еще не вышла оттуда, из песни, — так далеко зашла.
А когда умерла, Колодяжный умер в тот же год.
Выходит, не она за него держалась — он за нее держался.
Ее смерть, похороны помню отчетливо — отчетливей быть не может. Но все как-то поврозь, лоскутами. Поздним вечером в нашу давно уже не знавшую яркого света хату ввалился дядька Сергей. Грязный, заросший — как был на буровой где-то в Моздокской степи, да его разыскала моя телеграмма. Ехал на попутных, шел, бежал, потому что в телеграмме я писал: «Люди говорят, что мамка умирает…» Он ввалился в хату, огромный, страшный, провонявший соляркой, а она его не узнала. Зажав в руках замасленную шапку, дядька Сергей стоял возле ее кровати у изголовья; она смотрела на него провалившимися глазами — болезнь уже заволокла их своей смертельной белью, но они еще находили в себе силы превозмочь этот мутный туман, еще пробивались через его безвестье измененным, лихорадочным, заблудившимся светом — и говорила:
— Вон какой большой ты стал, Толик… Вырос, хороший стал… Справный…
Пятилетний Толик, наш младший братишка, сидел в это время на печке, испуганный, забившийся в уголок. Когда его подводили к ней, она только плакала: последние, уже взаймы у смерти взятые слезы проступали в ее глазах так же мучительно, как и их заблудившийся свет.
Утром я остался с нею один. Младших детей забрали соседи, дядька куда-то ушел. Вполне возможно, что он пошел за фельдшерицей и разминулся с ней, хотя в нашем селе разминуться с кем-то трудно. Фельдшерица пришла сама. Молоденькая-молоденькая калмычка, чье чужеземное лицо напоминало случайную чашечку полевого мака: и своей странной сферичностью, и юным рдеющим цветом, но больше всего — беззащитной нежностью. Дохни на него неосторожно — и оно осыплется, оставив голый пестик тонкой, длинной, подростковой шеи. Уже почти месяц она приходила к нам из амбулатории каждый день. Сделала укол, села у окошка.
— У нее сильное сердце, — сказала мне.
Мое измученное сознание на мгновение ухватилось за эти слова, но ни сами они, ни тон, которым они были произнесены, уже ничего не удерживали.
Я тоже сел за стол, стоявший посреди хаты, и некоторое время мы с нею сидели молча. В глазах у калмычки я заметил слезы. Глаза у нее были так черны, что и слезы казались черными и закипали в уголках ее зауженных глаз как смола. В комнате было тихо-тихо. Казалось, мы с девчонкой слышим, как, уходя за небосклон, материно сердце роняет свои последние глухие капли. Слышим, как оно сопротивляется этой неумолимо влекущей силе, — дыхание смерти реет и в самой комнате, касается и наших едва раскрывшихся жизней, и они испуганно замирают, съеживаются под ним. Потом фельдшерица встала, вновь прошлепала в резиновых сапогах к кровати, взяла вялую материну руку. Рука была полой: все рак выел.
Читать дальше