Это было не просто любопытство, я должен был доказать, что театром не ограничиваюсь.
— Кажется, да, — сказал я. — Стихи. Кажется, в сторону трагедии…
— А в чём трагизм, — живо спросил он, — в чём этот трагизм по жизни?
— Трудный вопрос, Даниил Александрович.
— Но надо же и «Да здравствует солнце!..»
— Хорошо бы, но это должно прийти. Насильно не вызовешь… Совсем недавно открылся «Памятник»… Да, воздвиг, да, нерукотворный, да, буду славен, всё так, чего ещё?.. Есть одно, важнейшее: «Веленью божию, о муза, будь послушна…». То есть можно подняться высоко, выше Александрийского столпа, можно самому достичь высокого послушания, только бы и Муза Бога послушалась. Она, непослушная, неуправляемая…
— И ещё строчка, — сказал он. — «Жив будет хоть один пиит». Чтобы хоть один поэт был в мире, поэты выше других.
— И плохие?.. И графоманы?
— Ну, я говорю, если всё-таки слова отбирает, — пояснил он, — если вместо одного находит другое, значит, всё-таки выше других.
— Утешение слабое, — сказал я, — тучи «глупцов», оспорь, не оспоривай, количество идиотов зашкаливает… Десять раз объяснишь, как лучше, как надо, а они всё равно… напорют… Конечно, Пушкин имел в виду высокого поэта, но, смотрите, вот ваш Бунин, два огромных тома, страшно начинать, меньше бы…
Я догадался, что Бунина Гранин получил в подарок как раз сегодня, но решил передарить мне, не заглядывая.
— Да, Володя, хватит одного… Давай, читай Рецептера.
— Ладно… Эпиграф из Блока: «И повторится всё, как встарь», помните?
— Да, конечно, «Аптека, улица, фонарь…»
Он закрыл глаза и погрузился в слух.
— «Поэты падки на химеры / и прозревают среди тьмы. / Но смерть заразнее холеры/ и повсеместнее чумы. / А век то глохнет, то ярится, / но вот уходит человек, / и ни за что не повторится / под фонарями, у аптек…»
— Хорошо, — сказал он, не открывая глаз. — Давай ещё.
Я опять прочёл короткое.
— Так и надо, — сказал он. — Надо недокармливать слушателя, не перегружать.
— Вы сказали о юбилее: от этого «не уйти»… Я вспомнил стихи друга, Германа Плисецкого: «Уйти в разряд небритых лиц / от розовых передовиц,/ от голубых перворазрядниц, / уйти в одну из чёрных пятниц, / уйти, не оправдать надежд, / и у пивных ларьков, промежд / на пиво дующих сограждан, / лет двадцать или двадцать пять / величественно простоять, / неспешно утоляя жажду…»
— Хорошо, — сказал Гранин. — Но он, кажется, не имел успеха.
— Вот ведь имеет, — сказал я. — В нашем разговоре.
— Я был с ним знаком. Довольно давно. Была такая поэтесса, — и он назвал нерусское имя.
— Знаю, — сказал я.
— У меня с ней был роман. А потом подошёл Плисецкий. Начался роман у них, я отошёл…
Снова он меня удивил. Назвал имя, вывел сюжет. Что это?.. «Были когда-то и мы рысаками»?.. Или степень доверия, или самое мужское…
Мужское — это мужчина. Мужчина при всех и в одиночестве. Сам по себе. Сам с собой и с другими. Всегда, без всякой примеси. Без женских уклонов, стараний, примочек. Без перестановок предметов на твоём столе. Ни одна из женщин не знает, как, что и где должно лежать. Мужской взгляд держит все предметы там, куда положила их мужская рука. Ничего не складывается вчетверо. Ни к чему не приближаться. Руки держать по швам, всем дмам — по швам, не давать волю себе и шумам, тянуться, стараться, держаться. Дисциплинка, трах-тибидох, выдох и вдох. Мужчина велит, радуйся, что есть, кого слушать. Слушать — значит слушаться. А ты — затвор, а ты — прицел, ты — мужчина, не оставляй зазора, не потакай. Ты должен быть жесток, чтоб добрым быть. Держись, пока цел. Быт оставь в отдалении, подыми глаза, посмотри на небо…
…«Седьмая» школа в Ташкенте была школой красавиц: Ира Мордвинова, Галя Парагузова, Сара Рахман… С ума можно было сойти! Если седьмая, или двадцать первая, наша, устраивали вечер с танцами, то приглашали соседей. Двадцать первая была мужская, а седьмая — женская. Когда на седьмую школу стала зариться мужская пятидесятая, мы объявили ей войну. А седьмую школу назвали своей, и любую агрессию пресекали. По-всякому. Прежде всего — дракой, дракой, кулаками… Все десять лет мы ходили в школу поврозь, до нас мальчики и девочки учились вместе, после нас — опять вместе; с 42-го по 52-й год… Жуткий такой старорежимный эксперимент, вызванный, скорее всего, войной…
12.
«А всего пагубнее для нравственности театр,— писал Сенека, а подчёркивал я, — тут порок прививается тем легче, что он нравится. Сознаюсь тебе, что, побывав в обществе, я возвращаюсь скупее, честолюбивее, сластолюбивее, даже жесточе и бесчеловечнее».
Читать дальше